В середине века — страница 130 из 148

Издать воспоминания о Котовском Макарьеву удалось, и он принялся за меня. Не нужно ли мне помочь с публикацией романа? Он может поговорить с Лесючевским, у него еще с довоенного (точней — доарестного) времени хорошие отношения с директором издательства. Нет, мне помощи Макарьева не требовалось: роман нормально проходил предпечатные инстанции, да и авторитет «Нового мира» был высок.

Тогда Макарьев предложил иную форму помощи — рассказал о положении в литературных сферах (как сам его, это положение, понимал). Этот разговор я помню до сих пор — таким он был острым и нехорошим. Он начался вдруг, но кончился не сразу: мы возвращались к нему неоднократно. Но я постараюсь связать эти разностадийные отрывки воедино, ибо в них важен общий смысл, а не конкретность разных слов и интонаций.

— Сергей, надо тебе определиться, — так начал Макарьев. — Ты, я это уже понял, не очень ясно понимаешь литературную ситуацию. У тебя наивное, допотопное представление о литературе: писатель написал хорошую книгу — издатель обрадовался и напечатал. Для капиталистического Запада это еще подошло бы. А у нас литература — политика.

— Вот ты и проводил политику в рапповские времена, Иван, — возразил я. — И чего добился? Распустили РАПП. Художественная литература — это прежде всего род искусства. И как искусство может служить или вредить политике, не возражаю. Но главное: она — искусство. Отражение реальной жизни, скажем так.

Он проницательно смотрел на меня, размышляя, стою ли я откровенности. Он умел придавать взгляду своих сумрачных, запавших глаз выражение какого-то удивительного ясновидения. Порой глазами он говорил красноречивей, чем длинными фразами.

— Ты хорошо сделал, что вспомнил РАПП, Сергей. Тогда мы проводили политику отсечения всего, что идеологически враждебно пролетариату. Знаешь, в чем была наша ошибка? Недооценили перевоспитательную мощь самой революции. В литературе давно не осталось открытых врагов советской власти, все встали на нашу платформу, а мы все выискивали их, все били по ним, как по реальным противникам, и этим только увеличивали недовольство. Нет, та идеологическая борьба завершена, к ней не вернуться. Появились новые проблемы. Их вызвала война и послевоенная обстановка. Главной опорой советского государства были русские — ты же не будешь отрицать? Но это по-новому выворачивает вопрос о чистоте русского языка, о его дальнейшем развитии. Догадываешься, к чему клоню?

— Догадываюсь, конечно. Новый вариант борьбы с космополитизмом? И это после смерти нашего обожаемого отца народов? После ХХ съезда? Снова воодушевляющий лозунг — гнать из русской литературы евреев? Вполне по поэмке Сергея Васильева «Без кого на Руси жить хорошо?»… Я тебя правильно понял?

— Неправильно, разумеется, — сказал он спокойно. — Возмутительная борьба с космополитизмом прекращена. Все так называемые «космополиты» возвращены в литературу. Их никто не изгоняет. Да и как изгнать Эренбурга, Казакевича, Каверина, Бабеля, критиков Борщаговского, Лифшица, Левина? Чепуха же! Все, кто в литературе утвердился, тот в ней остается. Вопрос в другом: нужно ли и дальше разбавлять русскую литературу нерусскими именами.

— И это я слышу от интернационалиста? От коммуниста? — зло сказал я. — От ленинца, исповедующего догмат, что человеческая культура по сути интернациональна?

— И это ты слышишь от коммуниста-интернационалиста, — подтвердил он. — От ленинца, верующего, что человеческая культура по содержанию интернациональна, а по форме — национальна. По форме национальна, Сергей! Вот о чем речь! Каждый народ должен иметь свою культуру, свое искусство, свою литературу, национальную по форме, интернациональную по сути. Не будут же русские творить искусство казахов, культуру армян, поэзию грузин, не будут же они писать татарский эпос, романы из жизни туркмен и узбеков. Но вот — евреи… Особый же народ! Всюду проникают и везде полезны, ибо — талантливейшие люди. В технике, в науке, в философии, в политике. Но ведь техника, все эти генераторы, автомашины, атомные реакторы — они же и по форме интернациональны: мотор есть мотор — независимо от того, кто его сделал. Простор каждому таланту, в том числе и еврею! А язык народа — дело особое. Заметь, евреи свой исторический язык забросили, переняли немецкий да еще попортили его, переделав в идиш. Не хотят они создавать свою, отличную от всех культуру, зато рьяно вписываются в чужую. Маркс писал на немецком, Лассаль и Фейхтвангер (чисто же еврейский писатель!) тоже… Недавно узнал, что французский философ Анри Бергсон — еврей, а ведь как офранцузился: даже немцы считали его французом и страшно удивились, когда он добровольно явился к ним регистрироваться.

— Многое о тебе знал, — сказал я, — но что ты скрытый антисемит, Иван…

— Глупости! — Он раздраженно махнул рукой. — Никакой не антисемит — ни скрытый, ни открытый. Уважаю и ценю евреев, сколько у меня друзей среди них!.. Но реально смотрю на создавшееся после войны положение.

— Ты считаешь это реальностью?

— Да. Реальность в том, что война вознесла нас среди других народов. И стали больше, чем раньше, охранять все русское. Вызывает тревогу, что очень многое в нашей культуре создано не нами. Даже грамматику языка разрабатывал кто? Немец Грот! В общем, стали беспокоиться, что ворота в русскую литературу слишком широки для нерусских, то есть для евреев, ибо туркмены и осетины развивают свою. Уже заслуживших имя не будут ни изгонять, ни ограничивать, а вот тех, кто его только зарабатывает… Короче: возобновления борьбы с космополитизмом не ожидаю, а рогатки для нерусских, вторгающихся в нашу литературу, поставят. Не я создал эту реальность — я только отчетливо ее вижу.

— Тогда повторю твой вопрос, Иван: к чему ты клонишь?

— Ты входишь в литературу, Сергей. И к тебе присматриваются: кто ты? Все считают тебя евреем — и фамилия, и внешность, и южная речь… Это не может не создавать тебе дополнительных, не имеющих отношения к искусству трудностей. А ведь ты не еврей. Много в тебе намешано кровей, но еврейской нет. Дед и бабка из орловских крепостных, так мне говорили, верно? Так вот — не стесняться, а обнародовать: таков, мол, и таков. И фамилия — отчима, а у отца — совсем другая.

— Отличный план! В печати или с трибуны?..

— Не притворяйся дурачком! И меня в дурака не превращай. Не публично, не с трибуны, а в нужных кабинетах. И только тем, кому следует. В этом я смогу тебе помочь. Ты потом только подтвердишь мои сообщения. Сразу станет легче продвигаться. Согласен?

— Нет, — сказал я. — Нет, Иван. Конечно, хотелось бы побольше печататься. Но не любыми способами…

— Какими — любыми? Что я — лгать тебя уговариваю? Наоборот, сказать чистую правду!

— Чистая правда… Иван, а ведь здесь парадокс: в данной ситуации сказать чистую правду — это значит запачкаться. Подделаться под разных подонков, угодливо подсюсюкнуть им: вы не думайте — я такой, как вам нужно. Знаю, знаю, Иван, ты не из подонков, ты только признаешь их наличие. Но видишь ли…

— Вижу! Всегда в тебе сидели этакое чистоплюйство, гордость и самолюбование, будто ты аристократ. Аристократ! Внук крепостного мужика, сын слесаря! Зелик и Гарри тысячи раз говорили о тебе: самомнение — жуть, нос, и без того утиный, задирает выше лба.

Он ругался, выплескивая раздражение, я ждал, пока он успокоится. В его обвинениях было немало правды. В лагерях людские характеры почти всегда менялись. И перемены эти у разных людей были резко противоположными. Трудная жизнь, клевета и напраслина приговоров, ложь и аморальность окружающей обстановки очень у многих вызывали отчетливую коррозию совести. Не одни блатные любили повторять: «Где была совесть, там хрен вырос».

Особенно заметно это было у тех, кто на следствии — от усталости и отчаянья, из-за потери веры в человеческую и государственную справедливость или чтобы избежать всяческих «третьих степеней» — взваливал на себя несусветные, неправдоподобные обвинения. Людям, которые признавались, что они враги народа, вредители, диверсанты, шпионы, продававшие свою родину за гроши любому польстившемуся на такую покупку, и скрепляли это позорное самооплевывание собственной подписью, было очень трудно. Потому что очень трудно было потом, когда их выпускали из тюрьмы в лагерь, сохранить к себе самоуважение и требовать от других признания своего морального достоинства. Многомиллионное общество заключенных в лагерях цементировали категории полезности, целесообразности, сиюминутной выгоды. Совесть и честь в этих условиях не котировались. Жутко несправедливым, бессовестным и бесчестным было это могучее государство в государстве — кустарное и индустриальное, очень работящее, порой и технически интеллектуальное общественное образование по имени Энкаведевия.

Но были и обратные примеры. У некоторых издевательства над честью и совестью лишь обостряли и честь, и совесть. Такие становились нетерпимыми ко всякой лжи, ко всякому поруганию своего — а стало быть, и чужого — достоинства. Привычная для них на воле порядочность в лагере удваивалась и утраивалась: порой до ареста люди и не подозревали, что способны на такую высокую честность, какую обретали в заключении. Я многих таких знал: например, слабенького телом, неукротимого духом профессора Турецкого, моего друга астронома Николая Козырева, наотрез отказавшегося стать осведомителем и получившего за это пятилетний довесок к своему пятилетнему сроку — он знал, на что идет, он мог бы воскликнуть в гневной безысходности: рази меня, Господь, ведаю, что творю!

Я не был фанатиком моральной чистоты, но все же сторонился тех, у кого проржавела совесть. Не то чтобы я с ними не общался — наоборот, с некоторыми даже приятельствовал. Но все же устанавливал некую невидимую черту, через которую ни им, ни мне было не перешагнуть. Ангельских крылышек не надевал, но моральную гигиену соблюдал. Толковать это можно было и как высокомерие, и как любовь к чистоте. Однажды старик Вайсфельд, большой умница, в прошлом — коминтерновский функционер, а в Норильске — работник Техснаба, сказал мне: