В середине века — страница 131 из 148

— Сережа, вы человек порядочный, это вне сомнения, но если вдуматься, ваша щепетильная порядочность проистекает из довольно непорядочных оснований. Вы так высоко цените себя, у вас столько самоуважения, что, наверное, вы сразу впадаете в ужас при мысли, что можете сделать что-то откровенно скверное. Вы боитесь запачкаться, потому что это не даст вам любоваться собой.

Возможно, доля правды в этой оценке была. У старика Вайсфельда были тонкий ум и зоркий глаз. Если он и ошибался, то делал это умно (и остроумно). Как-то он с сомнением всмотрелся в меня, потом изрек:

— Сережа, я знаю, что вы не еврей. Но все же есть в вас какая-то прожидь…

И мы с ним радостно захохотали. Он любил смеяться, я тоже. А Макарьеву я объяснил себя примерно так:

— Нет, Иван, дело не в моральном чистоплюйстве. Я не святой, знаю это о себе твердо. И лгу, если не могу сказать правду, и совершаю глупости, которых потом стыжусь. И не только бытовые, но и политические. В молодости кричал ура нашему родному и любимому — добровольно и с энтузиазмом рыл могилу и себе, и миллионам других… На таких, каким был я, землю пашут и без пропуска в рай въезжают. А совсем недавно ударился в воровство — и каким стал убежденным вором!

— Вором? — переспросил он. — Ну, знаешь!..

— Да, вором. В лагере воровал в своей лаборатории карандаши и бумагу: в каптерке их, сам знаешь, зекам не выдавали. А выйдя на волю, стал красть на работе электролампочки: моя в гостинице перегорела, другой не выдали, в магазинах их не было…

— Все мы были такими ворами.

— А если все — значит, воровство перестало быть воровством? Иван, не надо облагораживать скверные поступки. Хочешь правду? Я просто устал от притворства и сомнительных дел. Их и так слишком много выпало на нашу долю — зачем их множить, если можно обойтись без этого? Хочу жить так, чтобы, состарившись, сказать самому себе: жизнь моя шла неровно, горестей в ней было больше, чем радостей, неудачи случались чаще успехов, могла она и поотрадней выпасть, да не выпала. Зато стыдиться за нее мне нечего. Были соблазны, но не соблазнился. И за это — спасибо себе!

— Твое дело, — сказал он.

Больше мы к этой теме не возвращались.

Впрочем, порой меня возвращала к ней сама жизнь. Почти через пятнадцать лет вместе с группой московских писателей я попал в Вологду. После обеда, на выходе из столовой — я в это время разговаривал с Павлом Нилиным, — Сергей Михалков, проходивший мимо, вдруг обратился ко мне:

— Скажите, Снегов, кто вы по-настоящему — Иосифович или Александрович? Два отчества, не знаешь, как обращаться…

— Если это важно для вас, Сергей Владимирович, то у меня были два отца, — ответил я. — Поэтому можете обращаться и так и этак — откликнусь непременно.

Михалков отошел, а Нилин с восторгом сказал:

— Отбрили вы судака, ну, отбрили!

Меня мучила обида. Никого я не отбривал и не хотел отбривать. Просто меня еще раз попытались сунуть лицом в грязь, а я, как мог, засопротивлялся. Сколько раз я упрекал себя, что взял в псевдоним родное, не паспортное, отчество — было бы много проще и много легче без этой запоздалой дани умершему в ссылке отцу.

И сколько раз я думал, что моя жизнь была бы определенней и справедливей, если бы я реально был евреем, а не только казался им. Я был неприемлем для всех националистов. Разнокалиберная смесь из русских крестьян, немецких колонистов и греческих торгашей определила мою особость среди представителей чистых кровей. Немцев и греков среди моих друзей не числилось — я не мог с ними контактировать по мистическому «зову крови». Русские всегда подозревали, что я, называясь русским, ради выгоды и удобства скрываю свою истинную национальность, и потому посматривали на меня с сомнением. А евреи обижались, что я — по тем же причинам — отрекаюсь от кровного родства с ними. И обида эта выплескивалась злыми словами и не менее злыми делами. Правда, все это относилось к тем, кто имел возможность заглянуть в мой паспорт, или к приятелям, которые были в курсе, — со случайными знакомыми и сослуживцами я не откровенничал: кем видели меня, тем и был. Тем неприятней были подозрения людей, которые меня хорошо знали.

Помню и такой, вполне показательный случай. В Норильске было принято, что работавшие больше десяти лет по найму при увольнении получали двухмесячный оклад (разумеется, если об этом ходатайствовало начальство) — за безупречный труд. Все мои друзья эту прощальную премию получили. Должен был получить ее и я: после реабилитации весь лагерный срок милостиво переименовывался в работу по найму. Мой начальник Ферштенфельд поехал к юристу Норильского комбината Розену получать визу.

— Произошла неувязка, — информировал он меня потом, смущенный и расстроенный. — У вас семнадцать лет работы в Норильске, Розен сказал, что заслуживаете премии. Потом посмотрел анкету и возмутился. «Этот еврей официально пишет себя русским! Придумал такой фокус, чтоб не числиться в космополитах — он ведь что-то литературное кропает, я знаю. Человеку, который из-за карьеры плюет на свою национальность, я премии не дам. Хоть формально и заслуживает, а не дам, так ему и передайте!» Вам надо пойти к Розену, Сергей Александрович, — закончил Ферштенфельд. — Вы объясните ему, что запись в пятом пункте правильная, а не фальшивая. Меня он и слушать не захотел.

— Не пойду, — сказал я. — Объясняться с всякими националистами, кто был мой отец и кто — моя мать! Мне по горло хватает русских шовинистов, чтоб еще пререкаться с шовинистами Розенами. Премия в девять тысяч рублей не отобьет вкуса навоза, который придется жевать в этом разговоре.

И хотя при отъезде из Норильска у меня было всего около пяти тысяч рублей (пятисот по нынешнему курсу) и девятитысячная премия существенно облегчила бы мой уход в новое существование, к Розену я так и не пошел. Правда, я рассчитывал на литературный гонорар — в это время как раз заканчивали печатать мой роман.

После этого небольшого отступления закончу рассказ об Иване Макарьеве.

Он все носился с идеей, что мне нужно помогать. Изобретаемые им формы помощи меня не устраивали. Но скоро он нашел ту единственную, в которой я нуждался. Я уже говорил, что он был одним из организаторов альманаха «Литературная Москва». Альманах этот стал известен в Москве во многом благодаря короткому, горькому и справедливому рассказу Александра Яшина «Рычаги», напечатанному во втором номере. Резонанс был так велик, что и спустя тридцать лет его не внесли в собрание сочинений Александра Яковлевича. Третий номер альманаха, куда Макарьев планировал мою «Производственную повесть», не состоялся — «Литературной Москвы» вообще не стало.

Это подкосило Макарьева. Он всегда пил, но не до безобразия, этого за ним в Норильске и в Москве не знали — во всяком случае, я не знал. Но, видимо, потребность в лекарстве «от всех скорбей» в те дни настолько усилилась, что он не остановился перед заимствованием из партийной кассы. Он принимал членские взносы от московских писателей — и воспользовался очередным отчислением с крупного гонорара (по слухам — Елены Феликсовны Усиевич, что-то вроде тысячи рублей — ста по нынешнему курсу). Глубоко уверен, что Макарьев надеялся быстро вернуть деньги, пока никто не заметил их отсутствия. Но неожиданно грянула ревизия, недостача стала воровством. У Ивана Сергеевича было много способов если и не оправдаться, то замять дело. Он нашел единственный изобличающий в нем не вора, а честного человека, — вскрыл себе вены.

Когда до меня дошли слухи о попытке самоубийства, я кинулся к нему домой. Жена не сразу пустила меня к нему, мы предварительно поговорили. Я спросил, почему он не обратился за помощью к друзьям, ведь не отказали бы! И есть дочь Наташа, жена композитора Богословского, — он же не нищий, разве она не могла одолжить отцу эту проклятую тысячу? Я услышал, что Наташа отказалась выручить отца: она «не хочет оплачивать его пьянки». После такого ответа дочери Макарьев и располосовал бритвой вены.

Я вошел к нему. Он лежал, высвободив из-под одеяла забинтованные руки. Он был страшно бледен, почти неподвижен, глаза, и без того запавшие, так провалились вглубь, что со стороны на лице были видны одни пустые глазницы. Он глядел в потолок, потом чуть повернул голову в мою сторону. Я сел на стул около кровати. Он молчал, я молчал. Потом он что-то прошептал.

— Иван, ты же мог взять у меня! — сказал я. — Ты же знал, как меня найти, Иван!

Он опять что-то прошептал. Мы еще помолчали. Я с трудом сдерживал слезы — боялся говорить, чтобы слова не превратились в рыдание. Потом все же спросил о своей рукописи. Бессовестно было в такую минуту говорить с ним о деле, но у меня не было другого выхода: в рукописи этой была вся моя надежда на дальнейший заработок.

— Иван, мне нужна моя повесть, — сказал я. — Объясни, где она, я сам возьму.

Он почти отчетливо прошептал что-то вроде:

— У меня ее нет… Попрошу принести. Приходи через несколько дней.

Я шел по Ломоносовскому проспекту и молча плакал. Люди останавливались и всматривались в меня, кто-то, наверное, оборачивался. Но, к счастью, никто со мной не заговорил. Меня терзала тоска безысходности, равная отчаянию.

В следующий мой приход Макарьев выглядел лучше. Он смог прошептать, что рукопись лежит на столике. Я хотел поговорить с ним, но он знаком показал, что разговаривать не нужно. Я взял рукопись и ушел. Мне стало легче: Иван Сергеевич возвращался в жизнь.

Он не вернулся в жизнь. Он ее испугался. Он дополз до ванны, налил теплой воды и сорвал с рук повязки. Спустя несколько дней за его гробом шли с десяток человек, почти все — старые норильские знакомые. Московских писателей, сколько помню, не было: кто не дружил с ним, кто побоялся показать недавнюю дружбу.

Передо мной стояла все та же задача: куда передать «Производственную повесть»? Уже не помню, кто ее читал и какие мне давали советы, но в итоге она попала в «Октябрь» и понравилась главному редактору журнала Федору Ивановичу Панферову.