Я никогда не был поклонником литературного творчества Панферова. Помню, с каким трудом, если было нужно, читал его книги. Ни стиль, ни лексика, ни духовный уровень его романов меня не покоряли. Но сам он — как личность — покорял. Он был, как мне казалось тогда и кажется сейчас, гораздо выше своих произведений. Он удивлял той внутренней духовностью, которая далеко превосходила его образовательный уровень. В нем эти две неодинаковые по существу, но часто смешиваемые категории — духовность и образованность — глубоко и отчетливо разнились.
Мне говорили, что в молодости он, напористый и воинственный, мало напоминал того, каким я его увидел. Может быть. Но я познакомился с ним, когда он был уже немолод — до смерти ему оставался всего год или два. Возможно, я его идеализирую, но он сразу, с первых дней, показался мне собирателем писателей. Его «Октябрь», завоевавший при редакторстве Кочетова репутацию пристанища консерваторов, ставший знаменем ортодоксии и шовинизма, в те, докочетовские времена, во времена панферовские, играл совершенно иную роль — роль консолидатора всех литературных сил страны.
Панферов, мне казалось, задумал стать тем руководителем литературы, каким был — и не всегда удачно — Максим Горький. Он объединял в «Октябре» писателей разных направлений и оттенков, разных национальностей и групп, — непрерывное сведение личных счетов, которым была полна наша литература, почти не ощущалось в его редакции. И если ему удалось бы прожить еще десяток лет, возможно, его «Октябрь» приобрел бы еще большее значение, чем вскоре предстояло приобрести «Новому миру» Твардовского. Тот был уж очень жестко связан с определенным направлением — это покоряло, но свидетельствовало о диктате редактора. В поздние панферовские времена «Октябрь» был много демократичней, Панферов пытался объединить в нем авторов разных взглядов, борцов разных направлений. Возможно, задача была фантастически нереальной, но она была.
Мне кажется, что в редакции ощущали и признавали разительную его непохожесть на других «просто редакторов». Помню, как меня удивила почтительность Бабаевского в любом его разговоре с Панферовым и о Панферове. «Федор Иванович сказал, Федор Иванович советует, Федор Иванович, боюсь, не согласится» — сколько раз я слышал эти фразы от него, от Дроздова, Винниченко, Замошкина, Шейнина, от других членов редколлегии. И это была не покорность «хозяину», так свойственная нашему служебному обиходу, а уважение к личности. В те годы более новая писательская известность Семена Бабаевского превосходила уже потускневшую славу Панферова. Три золотые лауреатские медали Семена Петровича бросали яркие отблески и на его книги, и на всю его плотную, невысокую фигуру, и на лысую голову. Было бы вполне логично, если бы эти два писателя общались как минимум на равных. И тени равенства не существовало! Разговаривали старший и почитаемый с младшим и послушным — и для обоих это было естественно.
Семен Бабаевский был как раз первым из редакции «Октября», с кем мне пришлось соприкоснуться. Он приехал в столицу со своего юга и остановился в гостинице «Москва», — наверное, еще не имел постоянной московской квартиры. Панферов поручил ему познакомиться с моей рукописью. По дурости я взял не обычный экземпляр, из отдельных страниц, а другой, по какой-то прихоти сшитый мной белыми нитками во что-то вроде книги. Бабаевский взял в руки рукопись, без интереса посмотрел на нее и вернул мне.
— Что ты мне принес? Она же у тебя готовая, только переплета нет. Ни одного листочка не изъять и не переписать. Для редактирования не годится. Иди и отправляй сразу в типографию — там еще, может, такую примут. У Шолохова и Горького, наверное, приняли бы. Вот как у тебя будет, не знаю.
Я молча вынул ножик, перерезал все нитки и рассыпал страницы.
— Теперь годится, Семен Петрович?
— Читать можно. А годится ли в печать, скажу после. Приходи через недельку.
Спустя неделю я вторично появился в гостинице — тогда пускали без гостиничных пропусков. Бабаевский честно прочел всю рукопись. Восторга она у него, естественно, не вызвала.
— Главное — повесть твоя Федору Ивановичу нравится. У нас все больше о селе пишут, а у тебя современный завод. Это его привлекло, он всем нам так сказал. Будем исходить из того, что надо печатать. Но сырая, сырая!.. Ну, что за название — «Производственная повесть»? Ведь вызов же! Так на тебя и на нас набросятся, что не отбрешешься от критиков. Название измени. И насчет техники… Невпроглот много, люди от грохота машин смерть устали, а ты к машинам еще свои автоматы и регуляторы… Тоже ведь грохочут. Ослабь, ослабь! Слушай, там у тебя двое целуются. Прочел с интересом. По-доброму целуются, душевно, не без пыла. Вот такие страницы читателю всегда нравятся. Добавь еще сцен с поцелуями, любовными объяснениями и ссорами — это создаст хорошее впечатление.
— О поцелуях другие писали лучше меня.
— И ты напиши. От повторения вреда не будет. И еще, знаешь, хорошо бы что-нибудь современное добавить — например, упомяни где-нибудь о ракетах: спутники, мол, запускаем, скоро и человек в космос полетит. Современность описывать — главное задание для литературы, помни об этом.
— Помилосердствуйте, Семен Петрович, да ведь книга об автоматах, которые меняют производство и психологию рабочего. Разве есть что-либо современней автоматизации?
— Как хочешь, как хочешь… В общем, вдумчиво перемараешь чернилами каждую страничку — возможно, и получится книга, которую можно будет читать. В таком плане буду информировать Федора Ивановича, ты на меня не обижайся.
Панферову, видимо, очень хотелось напечатать мою рукопись — он не обратил внимания на эту по существу отрицательную оценку. А я часто думал, что и Семен Бабаевский, и (до него) Александр Бек одинаково отнеслись к моей повести. И в их замечаниях было очень много верного, теперь я это вижу. И еще я думаю о том, что Бабаевский, настраивая меня на современность, тоже был прав: в книге описывались реалии скорей сегодняшнего, чем того, почти тридцатилетней давности, дня. «Производственная повесть», переименованная в «Река прокладывает русло» и не принесшая мне успеха, сегодня бы, вероятно, привлекла больше внимания.
Панферовское отношение ко мне подействовало и на остальных. Оба заместителя Федора Ивановича — Лев Романович Шейнин и Николай Иванович Замошкин — поставили меня в известность, что на редколлегии проголосуют за мою рукопись. Они сообщили об этом по-разному — каждый в своей манере.
Николай Иванович извинился, что не имел времени серьезно углубиться в мой труд — так, перелистал рукопись, кое-что — с пятого на десятое — просмотрел. Работа солидная, ставятся вполне современные острые проблемы, но требуется редактура, особенно — стилистическая доработка. Вот у прежних писателей, даже таких многословных, как Достоевский или Лесков, — нет, ведь у них каждое слово в предложении, как яичко в гнезде, точно по месту. У вас до такой уместности слова, его (все другие слова исключающей) необходимости — ох как далеко.
И он почему-то с увлечением заговорил о Лескове. А я увлеченно слушал. Невысокий, худенький, темнолицый, впалощекий Замошкин словно молодел и озарялся, когда рассказывал о любимом писателе. Мы, говорил он, слишком увлекаемся сиюминутностью, а сиюминутность — это еще не современность, ибо современность — это общее в эпохе, ее суть, а не случайные детали, типичные для сиюминутности. Тот же Лесков: в рассказах — мелочи, почти анекдоты, всякие исключительности, а ведь как воссоздается сам дух времени! Я сказал, что планирую написать роман о второй четверти нашего века, индустриализации, коллективизации, раковых метастазах бесчисленных лагерей — и назвать эту еще не написанную книгу вечным, а не сиюминутным названием «Дорога сквозь чистилище» или — еще лучше — «Путь на Голгофу». Он покачал головой и деликатно возразил:
— Не советую. Сама тематика… К тому же дорога в чистилище совсем не то, что путь на Голгофу. Разные жизненные ситуации. И вообще: Голгофа уже столько раз использовалась в литературе. Зачем повторять многократно сказанное?
Со Львом Шейниным мы говорили совсем не о литературе. Он тоже, как и Замошкин, извинился, что не читал рукописи, и добавил, что прочесть не сможет: слишком много настоятельных дел. Но он уверен, что роман хорош: он понравился Федору Ивановичу — не будет же Шейнин возражать Панферову. Да и вообще вы — опытный литератор, вас же печатали в «Новом мире», а ни Симонов прежде, ни Твардовский теперь плохих авторов не держат. Так что с публикацией, он надеется, все будет в порядке. Вы, кажется, сидели, верно? Многие, многие сидели, компания репрессированных подобралась впечатляющая, ведь правда? Сейчас вы в Калининграде? Новый город, пришлое население, традиций еще нет. Как там с носатыми? Ну, с теми, у кого носы — как у нас с вами. Космополитами не ругают? Не стараются спихнуть, столкнуть, ущемить?
Он явно считал меня евреем. Я с улыбкой ответил, что в Калининграде с носатыми пока порядок. Космополитами не ругают — словечко это литературное, а не народное. А там больше народ, а не литераторы: переселенцы на селе, переселенцы на восстановленных заводах, немало молодежи — в основном океанские рыбаки. Работы много, людей ценят по делу — при нехватке кадров умелые руки и быстрый ум в цене. Евреев много даже на ответственных заводских должностях и в рыбном промысле — они берут энергией и мастерством.
И, чтобы еще больше порадовать Шейнина, я рассказал ему анекдот, который впервые услышал в нашем городе. Инженер пришел наниматься на работу. Директору он понравился. «Завтра и выходите, — говорит. — А как ваша фамилия?» Инженер смущается. «Рабинович, но, видите ли, это только фамилия еврейская, а сам я не еврей». — «Какие пустяки. Мы не националисты! — бодро отвечает директор. — Итак, жду вас завтра». На другой день он, смущенный, держится иначе. «Знаете, возражает начальник отдела кадров. Если уж брать на работу Рабиновича, — говорит он, — пусть это будет настоящий еврей: так полезней».