В середине века — страница 133 из 148

Шейнин довольно засмеялся: он увидел в анекдоте самую высокую оценку еврейства. Я спросил его о Нюренбергском процессе — он был там советским юридическим экспертом. К тому, что я знал, Лев Романович не добавил ничего существенного, неожиданным было, пожалуй, лишь то, что о своем товарище Рагинском, тоже эксперте, он говорил больше и интересней, чем о Геринге и Риббентропе. Возможно, они были друзьями — Шейнин и Рагинский.

Больше всего мне пришлось общаться с заведующей отделом прозы «Октября» Ольгой Михайловной Румянцевой — очаровательной пожилой дамой, интеллигентной, умной и доброй. Она была самым старым членом партии среди работников журнала и — в те дни — секретарем общего парткома издательства «Правда». Ольга Михайловна стала большевичкой еще в гимназии, летом 1917-го. Меня все подмывало спросить, как при таком дооктябрьском стаже и несомненной интеллигентности она ухитрилась выжить в годы Великого Террора, но я как-то не осмелился.

Впрочем, даже по ее внешнему виду было заметно, что доля ей выпала нелегкая: лет ей было около шестидесяти, а смотрелась она старухой. Небольшая, худенькая, морщинистая, довольно живая в движениях и речи, она двигалась с прирожденной — правда, уже стариковской — грацией. Панферов ценил ее как работника, уважал за ум и, всего вероятней, за то, что она знала Ленина и работала несколько лет в его секретариате, который возглавляла небезызвестная Лидия Фотиева. И Ольга Михайловна, это было видно, любила и выделяла Панферова среди других писателей.

— Он удивительный человек, другого такого не знаю, — горячо говорила она мне (иногда посетители в ее комнатке иссякали, и тогда мы вволю беседовали; порой она даже задерживалась после работы, чтобы закончить начатый разговор: она любила вспоминать). — Не то чтобы бессребреник, нет, но есть в нем глубинное равнодушие к деньгам. И не терпит тех, кто накопление делает целью жизни. Вот вам пример. Недавно получил гонорар за книгу и вызвал меня. «Ольга Михайловна, что мне делать с такими деньгами? Хранить для наследников? А зачем? Сбегутся на готовенькое — пусть лучше сами зарабатывают. Хочу пожертвовать сто тысяч на полезное дело, скажем — на детсады, и вызвать Анатолия Софронова. Он получил еще больше моего, но за каждый рубль хватается всей пятерней — пускай раскошелится. Ночи ведь спать не будет! И наследникам моим урок».

— И удалось ему вызвать Софронова на соревнование?

— Нет, — с сожалением сказала Ольга Михайловна. — Такие дела без согласия ЦК не делаются. А в ЦК (я туда пошла) мне сказали, что государство наше богатое, само способно содержать детские дома и в таких чрезвычайностях, как сбор пожертвований от писателей, не нуждается. Не удалось Федору Ивановичу прижать Софронова и проучить своих наследников.

Чаще всего я вызывал ее на воспоминания о Ленине и его соратниках. К Ленину Румянцева относилась как к воплощению всего лучшего в человеке, чуть ли не молилась на него, как на икону. Впрочем, это меня не поражало. Это было обычно у ленинцев.

Я знал много людей, работавших с ним, все они воспринимали его как Румянцева — только она, литературно очень образованная, ярче и точней формулировала это единое ощущение. Иногда я удивлялся противоречию его человеческой природы и его политической натуры. Ленин-политик был жесток до беспощадности, упрекал исполнителей своих распоряжений за мягкотелость, покладистость и уступчивость, за все то, что Сталин впоследствии наименовал «гнилым либерализмом». Даже самому Сталину, от природы отнюдь не мягкому, порой доставалось от Ленина за политическую терпимость — об этом свидетельствуют исторические документы, об этом Молотов говорил Феликсу Чуеву, а тот рассказывал мне. А в отношениях с сотрудниками, в общении со знакомыми и друзьями Ленин был мягок, доброжелателен, отзывчив и чуток. В нем гнездилось гигантское противоречие между политиком и человеком — и оно не выглядело антагонистичным. Оно было естественно и по-своему гармонично — две стороны единого характера. Никто из тех, кто был знаком со Сталиным, не говорил о нем и отдаленно похожего. Политик и человек в нем неразличимо сливались. Он был одинаково жесток и в служебном кабинете, и в быту. Сталина слушались, его боялись и уважали, но никто из тех, кто его знал, не был по-человечески влюблен в него. А в Ленина его сослуживцы (разумеется, не политические противники) влюблялись.

Однажды Ольга Михайловна рассказала, что как-то, когда она собиралась уйти, в секретарской появился Ленин. На дворе было холодно и ветрено, а старенькое ее пальто кое-где просвечивало. Ленин испугался: да как вы пойдете, вы же простудитесь. Она храбро ответила: не простужусь, я привыкла так ходить. Утром Ленин сам принес ей в секретарскую записку для коменданта кремлевского склада с просьбой выдать хорошее пальто. Румянцева пошла на склад реквизированных у буржуазии вещей. Глаза ее разбежались, она растерялась — так много висело на плечиках дорогих шуб, ротонд, мантилий. Она выбрала пальто поскромней, но комендант не дал его. Нельзя, сказал он, Владимир Ильич позвонил, чтобы подобрали самую теплую и красивую одежду, вот возьмите это меховое манто, оно вам к лицу. Вечером Ленин снова явился в секретариат — проверить, выполнил ли комендант его просьбу, — и очень одобрил новое пальто Румянцевой.

— Столько лет я носила это манто! — расстроганно говорила Ольга Михайловна, ее глаза влажно поблескивали. — Оно уже истрепалось, но жаль было расставаться: ведь подарок Владимира Ильича!

Много и по-разному говорила Румянцева о соратниках Ленина, тут ее личные пристрастия резко разбегались в разные стороны — от прямой неприязни через уважительное равнодушие до нежности. Меня сразу поразило, как она отзывалась о Бухарине. Хотя Сталина уже шестой год не было в живых, Бухарин еще числился во врагах народа, во всяком случае — в злостных противниках партийной линии. И было странно слышать от секретаря парткома издательства «Правда» такие добрые, такие искренние слова, какими Ольга Михайловна характеризовала этого очень незаурядного человека, Николая Ивановича Бухарина. Ленин назвал его любимцем партии. По рассказам Румянцевой, Бухарина любили все, кто с ним соприкасался.

И тогда настала моя очередь поговорить о Бухарине. Я не знал этого человека лично, но читал практически все, что он писал. Впрочем, так же внимательно я штудировал и Сталина с Троцким, стараясь разобраться в путанице расхождений, которые швырнули их обоих в смертельную для Троцкого схватку. В те годы, когда такое чтение было возможно, я был искренним сталинистом, а не троцкистом.

Что до Бухарина, то его философские концепции меня не убеждали — зато его экономические идеи казались во многом верными. Я своими глазами видел ту войну против крестьянства, которую официально называли «ликвидацией кулачества как класса». И многое, очень многое в этой антикрестьянской войне терзало меня своей ненужностью и жестокостью. Размышляя (особенно потом, когда повзрослел, в тюрьме и в ссылке) и наблюдая деградирующую деревню (лишь после доклада Хрущева в сентябре 1953 года село начало переводить дух), я все ясней понимал, что бухаринская теория крестьянского движения к социализму была верней сталинской. Недаром во всех странах народной демократии на практике применяют именно ее, а не ту, которая по воле Сталина была осуществлена у нас в 1929–1933 годах и с последствиями которой мы столько лет не можем справиться. Правда, никто — из осторожности или по незнанию — не называет эту методику построения социализма на селе бухаринской системой.

Все это я открыто выложил Румянцевой, добавив, ибо это было правдой, что я не бухаринец и никогда им не был, но стараюсь сам разобраться в том, что происходит вокруг меня, не давая оглушить себя грохотом приказов и навязанных мнений.

И еще я сказал, что один из самых близких моих друзей, Виктор Петрович Красовский, в молодости был учеником Бухарина — и не просто учеником, а, возможно, самым любимым из них.

Это чрезвычайно заинтересовало Ольгу Михайловну.

Здесь я должен сделать отступление о Викторе Красовском. Мы познакомились не то в 1943-м, не то в 1944 году. Он был экономистом на руднике открытых работ, а я налаживал лабораторию теплоконтроля на Большом металлургическом заводе. Какое-то время мне нравилась одна красивая заключенная, Тамара Литинская, вокруг нее увивалась масса сравнительно молодых зеков — я побоялся встать в их ряды и ограничился лицезрением издалека, лишь однажды написав о ней стихотворение:

Как имя ей? Тамара или Нина?

Она идет, подвижна и легка,

В плаще, в бушлате, непомерно длинном,

В мужских тяжеловесных башмаках.

Не отвечая наглым замечаньям,

Стремительно вбегая в нужный ряд,

Она стоит в презрительном молчанье,

Ни на кого не обращая взгляд.

Не притворяйся, милая. Я знаю

Секреты всех твоих надежд и вер.

Кому-то раньше — нежная, родная,

А ныне — лагерная ИТР.

Еще до знакомства с Красовским я узнал, что он оказался среди тех заключенных, которые влюбились в Тамару, — и стал единственным, кого полюбила эта избалованная всеобщим поклонением, красивая, интеллигентная женщина. Любовь их, горячая и неровная, была драматичной. Их разбросали по разным лаготделениям, долго не удавалось получить пропусков на свободное хождение, редкие встречи были горьки… Все, все их разделяло. Человек, впоследствии, после освобождения, ставший мужем Тамары, пригрозил Красовскому, что покончит с собой, если тот не отступится. И судя по его характеру, неистовому до отчаянности, по его самозабвенной страсти к Тамаре, так и произошло бы. Все же я думаю, что не он, будущий Тамарин муж, разлучил ее и Виктора, а лагерная судьба: обыкновенная — годами — невозможность встреч.

Добавлю, что, зная о долгой и нерадостной любви Тамары и Виктора и уже подружившись с ним, я никогда не заговаривал об этом. Есть раны, которых не должны касаться чужие руки. Виктор жив, я не спросил у него разрешения на то, чтобы рассказать о них с