— Член президиума, один из десяти верховных руководителей страны! — негодовал Винниченко. — И боится, что его выругают, если он внесет дельное предложение. Перед Хрущевым дрожит, а на непорядки в экономике ему плевать. Первый человек в Российской Федерации! Поверьте, Сергей Александрович, такое отчаяние охватывает, что и жить не хочется. Скажите мне сейчас, что вот сегодня трахнет меня новый инфаркт, одно отвечу: ну, и слава богу! Ну, и слава богу!
Я глубоко сочувствовал Винниченко, но, естественно, помочь не мог. Зато во мне возникло стойкое недоброжелательство по отношению к Полянскому. Меня, как и большинство советских обывателей, мало волновали драки на верхнем этаже власти. Но все же я с тревогой следил, как энергично лез Полянский на высшую ступеньку иерархии — и с радостью воспринял его последующее бесповоротное падение. Что стало с химическими удобрениями — не знаю, но закупочная цена на зерно все-таки была повышена. И ликвидация одной экономической неувязки породила другую: его стало выгодно производить, зато хлеб продавался дешевле, чем реально стоил. Экономика Маркса — цена определяется стоимостью — решительно не подходит социалистическому хозяйству: в нем цены определяются политической конъюнктурой, а не реальными затратами труда.
Этот разговор с Винниченко случился спустя несколько лет после того, как мой роман был напечатан. А редактирование шло очень хорошо. Иван Федорович ко всему, даже бесспорному, придирался, а я от всего, даже улучшающего текст, отбивался. Он выходил из себя и клялся, что еще не встречал такого дурацки упрямого автора, я бесился и уверял, что после работы с ним потеряю всякую любовь к литературе. В общем — работа двигалась неплохо и рукопись улучшалась в той мере, в какой вообще можно было ее улучшить, то есть сделать из правдивой картины инженерной жизни литературно занимательную повесть. Уже впоследствии, когда я погрузился в фантастические романы, я часто вспоминал свою работу с Винниченко и со смехом говорил себе, что нет ничего неправдоподобней правды. И потому чем ошеломительней я буду фантазировать в повестях о будущей человеческой жизни, тем убедительней они покажутся.
Винниченко, вероятно, докладывал на редколлегии, что работать со мной трудно. Из этого вытекли два следствия. О первом он рассказал мне сам.
— Знаете Александра Дмитриевича Андреева? Прозаик, тоже член редколлегии журнала. Он написал роман: сельская тема, любовь, хочет назвать «Рассудите нас, люди» — но пока заголовок другой. Если из плана вышибить вашу рукопись, очистится место для него. Так он мне посоветовал: «У вашего автора вздорный характер — придумайте для него такие требования, чтобы он взбесился. Тогда можно будет послать его подальше». Вот такой возник план, Сергей Александрович. Будем выискивать переделки, чтобы вы взбесились? Думаю, это нетрудно.
И Винниченко весело захохотал. Я тоже засмеялся, но отнюдь не весело. Впрочем, я видел, что Ивану Федоровичу нравится работать со мной — и он вовсе не собирается меня никуда посылать. Да и я потом вспоминал о нем с благодарностью.
Второе следствие было иного сорта. Вместо того чтобы отшибить меня от журнала, попытались приблизить меня к его художественным кондициям. В помощь Винниченко дали еще одного редактора. Согласованный нами текст передавали на читку и окончательную правку еще одному члену редколлегии, Александру Михайловичу Дроздову.
Я уже знал, что в каждом журнале существует свой особый arbiter elegantiarum, верховный эксперт по художественному вкусу и чистоте языка. В «Знамени», например, таким арбитром была Софья Григорьевна Разумовская, в «Новом мире» — Анна Самойловна Берзер, а в «Октябре» этот самый Александр Дроздов. Худой, жилистый, неторопливый (и в движениях, и в речи), он казался мне прирожденным военным, для камуфляжа напялившим штатский костюм. Его мнения по поводу стилистики принимались всеми как истины в последней инстанции. В них было что-то от категоричности военных приказов. Свои стилистические замечания (иногда очень ехидные) он писал на полях моей рукописи. Я, видимо, должен был молча их проглатывать и немедленно исправлять ошибки. Но я стал писать на тех же полях свои замечания о его замечаниях — и в насмешках себя не ограничивал. Это ему решительно не понравилось. Он предложил поговорить наедине.
— Вы не согласны с тем, что я требую правильности речи? — спросил он.
— Это, конечно, ваше право, — ответил я. — Но, с вашего разрешения, я все-таки позволю себе говорить в том числе и неправильно, лишь бы это было в духе языка, а не противоречило ему. У меня и так слишком стандартный, слишком серый, слишком обычный язык — куда его еще сглаживать? Я временами ненавижу свой текст именно за ненужную правильность. Вот отчего я порой высмеиваю ваши насмешки, иронизирую над вашей иронией. Но, между прочим, когда критика остроумна, я ей радуюсь — в любом случае.
И я напомнил ему об одном замечании Панферова на полях моей рукописи. У меня было что-то вроде: «Хорошо, согласен, — улыбнулся Лесков». Панферов сбоку начертал: «Иду в комнату, — шагнула она в сад». Я и вправду весело хохотал, когда читал эти слова. И вспомнил, что примерно так же в одном из своих романов (кажется, «Накануне») Тургенев поиздевался над манерой Достоевского и других современных ему писателей (цитирую по памяти): «Ах, что вы! — подскочила она к нему». Между прочим, подобная фразеология, ненавистная Тургеневу и Панферову, типична для таких великанов литературы, как Леонид Леонов, — куда мне до его словесной эквилибристики!
— Нет, так не пойдет! — сказал Дроздов. — Нашу словесную перепалку читаем не только мы. Зачем давать другим темы для пересудов? Давайте договоримся: я больше не буду писать замечаний — просто стану подчеркивать, что мне не нравится. А вы не пишите возражений, а высказывайте их устно. Думаю, так мы быстрее придем к согласию.
— Хорошо, пусть будет по-вашему, — сказал я не без сожаления: мне начинала нравиться наша неожиданная письменная полемика.
Мне потом рассказывали (или я где-то читал), что такой же спор, только более резкий и содержательный, был у Есенина с Багрицким — в одну из их редких встреч. Багрицкий обвинял Есенина в том, что тот временами нарушает нормы языка — Есенин защищал свое право на неправильность речи. Багрицкий, несомненно, знал русский язык гораздо лучше Есенина. Но суть в том, что Есенин нарушал законы грамматики и синтаксиса в соответствии с языковой природой. Нарушение законов как их иновыражение — так назвал бы это явление философ, знакомый с гегельянской терминологией.
Больше мы с Дроздовым не спорили.
Редактура была закончена. О судьбе рукописи мне предстояло услышать на ближайшем заседании редколлегии журнала. Ждали только приезда Панферова: он был в Англии вместе с женой Антониной Дмитриевной Коптяевой.
Возвращение Панферова было отмечено специальным собранием сотрудников и авторов журнала: Федор Иванович захотел рассказать о своих английских впечатлениях. Я пригласил прийти на это собрание своего — с юности нашей — друга Александра Львовича Малого, инженера, человека острого ума и большого вкуса, первого (после жены) читателя моих рукописей, самого жестокого и справедливого их критика. Приезжая в Москву, я обычно жил у него. И случалось, что Саша, уходя утром на работу, будил меня и гневно кричал на сонного, что вот такие-то и такие-то страницы, он сейчас их вспомнил, я написал из рук вон плохо. А когда я раздраженно огрызался, он, становясь очень серьезным, говорил: «Сергей, если не я тебя выругаю, то кто еще осмелится это сделать?» — и я сразу смягчался.
Начинал он блестяще: выдвинулся в технике, был среди первых наших ракетчиков, но со временем потускнел и превратился в добротного, но мало заметного специалиста по теплоконтролю и автоматике. В том, что из философа и физика я стал инженером, был виноват он. Бесконечно честолюбивый и самолюбивый, он глухо и непрерывно страдал от того, что не осуществил своих потенциальных возможностей и стал неприметным. С того дня, когда мы пришли на собрание сотрудников «Октября», ему оставалось жить еще два года: он умер 7 августа 1961 года от третьего инфаркта, свалившего его в командировке. Спустя короткое время после его смерти специальным решением Академии Наук СССР его имя, Александр Малый, было присвоено одному из кратеров на обратной стороне Луны — за труды в начальной стадии наших ракетных исследований. Глубоко убежден: если бы он догадывался, что серое существование его последних лет завершится такой яркой вспышкой, он прожил бы не 54 года, а еще по меньшей мере лет десять. Он был из тех, кто умеет подчинять физиологию психологии. Примат духа над телом был в нем трагически силен: каждый из его трех инфарктов был следствием случившейся перед тем депрессии, а не физической слабости.
Я заметил, что в зале отсутствуют стенографисты, и спросил об этом Бабаевского. Он засмеялся.
— Когда выступает Федор Иванович, стенографистов приглашать нельзя. Послушаешь и сам поймешь.
Панферов начал с того, что его пригласило в Англию правительство твердолобых консерваторов — как твердолобого советского коммуниста. Формально он поехал как депутат Верховного Совета СССР, но ведь есть и другие депутаты, помягче и полиберальней, а пригласили не их. Нет, он прямо о себе говорит, что ленинец-ортодокс и, стало быть, с точки зрения англичан — типичный образец заскорузлого большевика.
Принимали его с почетом, приставили к нему с Антониной Дмитриевной какого-то своего твердолобого: «тощой, живой, хорошо знает русский — наверное, эмигрант, а водил только по выигрышным местам». Панферову с Коптяевой (она немного говорит по-английски) удалось сбежать от «тощого» стража, и они поехали в Ист-Энд, район знаменитых лондонских трущоб, местечко отнюдь не парадное. Надо же познакомиться с тем, как живут простые англичане, народ, а не богачи. Приехали — боже ты мой! Улицы как улицы, двухэтажные домики с палисадничками и садиками, все чистенько, все опрятно, трущоб и в помине нет! Зашли в один из домиков. Живет кузнец Джонсон (или Джонс — точно не помню), пожилой, на пенсии, с ним жена, тоже старуха, оба веселые, хлопотливые, хозяйственные, пенсии хватает на двоих, две комнаты внизу, одна наверху, чистота — идеальная, довольство — полное!