В середине века — страница 139 из 148

Панферов продолжал:

— Теперь вопрос о партийном руководстве. Вы хорошо знаете производство. Скажите, на заводах есть партийное влияние?

Вопрос показался мне таким странным, что я не сдержал удивления.

— Конечно, есть. Роль партийных организаций на всех заводах очень велика. Почему вы спрашиваете об этом, Федор Иванович?

— А потому, — торжественно сказал Панферов, — что в вашем романе не выведено ни одного партийного руководителя. Рабочих, инженеров, мастеров — масса. Партийного вожака — ни одного. Что будем делать с этой недоработкой?

Винниченко опять — и чуть ли не с мольбой — посмотрел на меня. Я задумался. Надо было срочно найти выход. Редколлегия, растянувшаяся вдоль длинного стола, с интересом ждала, что я отвечу.

— Да, вы правы, Федор Иванович, нужен партийный руководитель, — согласился я. — Сделаем это так. У меня выведен начальник цеха Бадигин, хороший, дельный человек, приносит много пользы. Переменим его должность. Назовем освобожденным секретарем заводского парткома. Получится именно то, чего вы требуете.

Панферов удовлетворенно кивнул. Напряжение спало, наступила разрядка. В кабинет внесли два стакана чая. Один поставили Панферову, другой мне. Панферов бросил в стакан сахар и поднял над ним ложку, готовясь продолжать свои требования. После короткой расслабленности я снова почувствовал напряжение. Панферов торжественно продолжал, держа ложку на весу, — его темнокожее, выразительно очерченное лицо даже как-то посветлело:

— Теперь дальше. На заводах, кроме партийной организации, имеются еще и профсоюзы. А ведь огромная роль профсоюзной организации вами совершенно не…

— А вот это, Федор Иванович, хуйня! — прервал я его.

Сам не знаю, как у меня вырвалось это словцо, — я не любитель матерщины. Нужно очень разозлить меня, чтобы заставить ругаться. Еще никогда в интеллигентном окружении я не позволял себе распуститься. И, вероятно, больше всех поразился и испугался мата, вырвавшегося из меня, я сам.

Эффект был ошеломителен. Панферов выпучил глаза и выронил ложку — она громко звякнула в стакане. В комнате разыгралась точно такая же немая сцена, какая описана в гоголевском «Ревизоре». Все замерли, у всех окаменели лица. Я с ужасом ждал, что скажет Панферов. Он вдруг отчетливо выговорил среди мертвого молчания:

— Ну, вам видней!

И тогда раздался хохот, какого я еще никогда не слышал. Хохотали все — кроме меня, разумеется. Винниченко откинулся на стул и исторгался басом, тонко звенели Бабаевский и Мальцев, грохотал Первенцев. Даже Панферов, отошедший от ошеломления, заулыбался.

— Что будем делать с этим хулиганом? — сказал он, когда установилось какое-то нетвердое молчание. — Того и гляди что-нибудь еще отчебучит! Предлагаю рукопись одобрить, а все дополнительные поправки пусть сделают вместе с автором Винниченко и Дроздов.

На этом заседание редколлегии закончилось. На следующий день Румянцева выписала смертно нужный мне аванс.

Роман «Река прокладывает русло» появился в 4-м—6-м номерах «Октября» за I960 год. Панферов напечатал его с почетом: в номере четвертом закончился роман Шолохова «Поднятая целина» и начался мой. Панферов подчеркнул, что соседство это — великого писателя с начинающим литератором — свидетельствует о хорошем отношении ко мне. Я вспомнил, как Симонов в «Новом мире» говорил, что Шолохов вечно без денег, и спросил, взял ли он в «Октябре» гонорар за «Поднятую целину» (дело в том, что этот роман одновременно печатался в «Неве»).

— Не взял, — сказал Панферов. — Мы согласны были ему платить, но Михаил Александрович написал нам, что берет гонорар в «Неве», а у нас отказывается. Так что печатали его для почета, а не для денег.

28. Х — 16.XI.1986

Калининград

Зелик Штейман

С Зеликом Яковлевичем я познакомился в 1940 году в Норильске. И не случайно, а запрограммированно: захотелось увидеть человека, о котором я слышал еще на воле — как об известном литературном критике. Узнав, что он назначен в контору Металлургстроя диспетчером, я пошел туда — наша бригада инженеров-заключенных группами или индивидуально часто посещала промплощадку для выполнения всяческих техзаданий заводского и лагерного начальства.

Норильский лагерь в те годы не был обделен известными литераторами, попавшими за «типовой забор для севера», как называли тогда в строительных чертежах и проектной документации двойные и одинарные изгороди из колючей проволоки. Общение между лаготделениями было затруднено, но с некоторыми писателями я был знаком, даже дружил. Назову Ивана Сергеевича Макарьева, критика, до ареста — третьего (после Владимира Ставского и Александра Фадеева) секретаря Союза писателей СССР; Михаила Федоровича Доронина, поэта и прозаика, ныне волгоградца; совсем тогда юного Давида Никитича Кугультинова; журналиста и писателя Алексея Николаевича Гарри, в молодости — ординарца Котовского; искусствоведа Евгения Сигизмундовича Рейхмана, написавшего книгу о влиянии итальянского Возрождения на роспись дворцов Версаля, а в лагере — отличного инженера по стальным конструкциям. К этому ряду надо причислить и Льва Николаевича Гумилева, тогда молодого поэта и переводчика, а ныне крупного историка и философа, создателя оригинальной теории исторического процесса.

Сколько помню, именно Алексей Гарри, с которым я встречался, когда получал командировку (со стрелком при винтовке — для охраны) в техническую библиотеку, где он работал, посоветовал мне познакомиться со Штейманом и сообщил (видимо — для ориентировки) некоторые подробности красочной жизни Зелика Яковлевича. В результате, отправляясь на встречу, я уже знал, что Зелик Штейман в двадцатые годы слыл в Ленинграде ярым рапповцем и лихо громил всех непролетарских писателей, особенно же «эстетствующих интеллигентов и попутчиков»; что он написал серию очерков против знаменитого тогда Пантелеймона Романова — и именно эти его очерки вбили последний гвоздь в литературный гроб одного из интереснейших писателей двадцатых годов, поносимого рапповцами (впоследствии я читал эти статьи Штеймана — ничего не скажешь, написаны ярко и хлестко, новому «графу Амори», как он назвал Романова, досталось много и тяжко); что в статье «Литературные забавы» Максим Горький выдал Штейману немало критических оплеух — и это сказалось на его дальнейшей судьбе: критика Горького в те годы звучала литературным приговором, хоть и добавила Зелику известности. В общем, любитель художественного слова, каким я тогда был, вполне подготовился к встрече с мастером критического пера.

При первой встрече Зелик поразил меня прежде всего своим красочным обликом. Он был очень некрасив, но его некрасивость не отталкивала, а скорее привлекала: на широком, темной кожи, лице светились очень умные маленькие глаза, подвижный рот резко отделял округлый подбородок от верхней, почти квадратной части, а крохотный приплюснутый нос практически пропадал между теснившими его одутловатыми щеками. Я потом поинтересовался у Штеймана, не встретился ли ему случаем когда-то на узкой дорожке лихой боксер — мне иногда приходилось встречать такие изуродованные лица у профессионалов кулачного боя. Нет, ни в детстве, ни в зрелости вражеский кулак его не касался — это был своеобразный подарок родителей.

Зато это лицо, составленное из несимметричных деталей, так быстро менялось в каком-то едином для них движении, так точно и полно выражало речь и чувство, что впору было им любоваться. Особенно если беседа была интересной, а неинтересных бесед со Штейманом не случалось.

В ту, первую нашу встречу разговор вышел коротким: Зелик был занят опустошением банки кижуча в собственном соку (подарок какого-то местного начальника) и приказами, советами и уговорами по селектору. В репродукторе сталкивались и перекрикивали друг друга возбужденные, гневные, просящие голоса прорабов, нарядчиков, бригадиров, иногда громыхал чей-то начальственный бас — и Штейман, не переставая аккуратно перемалывать зубами кости и черствый хлеб, мгновенно и очень громко отзывался на все требования, претензии и просьбы и не стеснялся строго и ясно призвать к порядку нерадивых, даже если они уже стали или изначально находились в стане вольнонаемных. Мне он показался хорошим режиссером, властно командующим своей труппой и не делающим различий между знаменитым актером на первые роли и скромным статистом у стены — все участвуют в одной пьесе. Впоследствии знакомые начальники с Металлургстроя говорили мне, что на этой суматошной и трудной стройке он был лучшим диспетчером из всех, которые там за много лет перебывали, — в основном, естественно, заключенных.

А мне он признавался, что только там, в диспетчерской, чувствует себя человеком — потому что координирует работу людей, не различая, кто зека, кто вольняшка. Это было естественно — для того его и возвели в высокие «придурки» (так на лагерном языке назывались заключенные, работающе «в тепле»), чтобы он исправно координировал труд трех социальных слоев, более или менее слитых на промплощадке и резко различных за ее пределами. «Чистые» вольные держались свысока и с недавно освобожденными (даже если были соседями по дому), и с нормальными зека, шагавшими в лагерные бараки под конвоем, обычно рьяно подчеркивающим, что они, стрелочки, люди настоящие, человеки, которые звучат гордо, а идущие в колонне отличаются от рабочего скота только тем, что к скоту хозяева обычно относятся ласково, а конвою такое отношение воспрещено свыше. Мы все, не один Зелик Штейман, ощущали себя на работе людьми, а не только человекоподобными.

Поражало меня другое. Была существенная разница в судьбе таких, как я, технарей, и гуманитариев, вместе с нами попавших за «типовые заборы». Я сейчас не говорю о трудягах на «общих», то есть физических работах, «придурках» и «спецах»: о различиях между ними свидетельствовали сводки выживания (мы узнавали их не из отчетов, но все-таки они были достаточно точны). Трудяг погибало в пять-шесть раз больше (в процентах, а не количественно, ибо на «общих» числилась основная масса зека и разницу в человекотрупах надо было бы еще увеличить), чем тех, кто «придурился в тепле». Но, повторяю, была драматическая разница и между технарями и гуманитариями. В лагерях при больших промышленных строительствах, вроде норильского, инженер сравнительно легко устраивался на работы, близкие к специальности, а гуманитарию приходилось изворачиваться, унижаться перед нарядчиками и вольным начальством, совать «лапу», чтобы попасть «в тепло». А попав туда, срочно переучиваться, дабы снова не угодить на «общие».