Так вот, меня и сейчас удивляет, как быстро и основательно искусствовед и критик Зелик Штейман переквалифицировался в заправского строителя. Он так свободно, с такой профессиональной дотошностью оперировал сортами цемента, марками простого и огнеупорного кирпича, номенклатурой стальных конструкций, категориями простого и крупноскелетного грунта, нормами земляных и монтажных выработок, будто с юности изучал именно строительно-монтажные работы в условиях вечной мерзлоты, а не историю искусств и различия между литературными течениями. После нескольких лет в Норильском ИТЛ его на долгое время перевели в Дудинку, потом в Игарку, и в этих двух городах снова определили в диспетчеры, но уже не на строительство, а в речное пароходство. И думаю, что вскоре он с такой же дотошностью и свободой оперировал речными лоциями, сводками погоды, графиками движения судов, погрузкой лесоматериалов и экономией валюты на обслуживании иностранных судов, с той же энергией учил штурманов, боцманов и докеров рациональной организации их дела. В лагере у него открылся явный талант хорошего организатора производства.
Мы встречались с ним нечасто, но встречи наши были очень интересны. Я, как правило, слушал, а он монологизировал о прошлом и так ярко изображал былые литературные баталии, так рельефно обрисовывал героев схваток, что мне казалось, будто я не слушаю давно отзвучавшие истории, а реально присутствую при еще гремящих спорах, ожесточенных взаимных нападках. У Штеймана, как и у всех нас, «довлела дневи злоба его», но то были грубые потребности наличного бытия — а в душе он еще не оторвался от шумного противоборства перевальцев и рапповцев, «кузнецов» и крестьянствующих, осторожных попутчиков и лихих лефовцев, безыдейных эстетов и выдержанных молодогвардейцев. Старые битвы еще шумели в его мозгу, хотя давно уже были директивно оборваны на печатных страницах. Я не соглашался с ним, если говорить о содержании наших бесед, но он покорял меня своей страстью, своим неукротимым стремлением защитить и обосновать каноны чистой «пролетарской литературы». Иван Макарьев, тоже старый рапповец, уже потерял былое неистовство и принимал литературное примирение как нечто должное: ощущал новые веянья, хотя соглашался с ними не сразу и не без колебаний (возможно, потому и оказался за колючим забором).
Этапирование Штеймана в Дудинку, а потом в Игарку прервало наши встречи, но не нарушило дружбы. В 47-м—50-м я бывал в Игарке, когда возвращался из отпуска, а в Дудинке часто оказывался по службе — и каждый раз спешил встретиться с Зеликом. Некоторое время он (формально — вольный диспетчер морского порта) щеголял в форме, не снимал — кроме как в постели — фуражки с «крабом»: она ему шла — и он резко выделялся среди нас своим почти воинственным мундиром. В Дудинке он женился на красивой женщине много моложе себя. И хоть она, по-моему, была из тех особ, которые любого мужчину могли превратить в потухшую головешку, покорного стяжателя и устроителя мелкого быта, он, отлично это понимая, гордился ее внешней импозантностью и долго, почти до реабилитации, не старался вырваться из ее цепких рук. Думаю, расставание с ней для него самого стало третьим освобождением (первое — из ИТЛ, второе — из ссылки). Он еще думал, что способен вернуться к старой своей роли арбитра прекрасного.
Должен остановиться на этом подробней.
В большинстве своем все одаренные люди, уцелевшие в страшной человекорубке сталинского царствования, мечтали после выхода на свободу вернуться к прежним своим занятиям и старому быту. Очень немногие загадывали больше того, что было раньше, и строили планы не на возвращение, а на возвышение. Второе мало кому удавалось, но и первое, простое возвращение к старой жизни и уже завоеванному положению, выпадало нечасто. И происходило это — даже при самых благоприятных обстоятельствах — потому, что за решетку обычно попадали в молодом или среднем возрасте, выходили — после двух десятилетий тюрьмы, лагерей и ссылок — пожилыми или стариками, а жизнь нужно было начинать заново. Не всякому удавалось восстанавливать старое положение, не говоря уже о новых высотах. Освобождение и реабилитация были, конечно, радостью — но выходили на волю не на радость, а на тяжелую схватку с новыми трудностями. И это порождало непредвиденные разочарования и упадок духа.
Зелику Яковлевичу не удалось восстановить свое старое, доарестное положение в литературе. Вероятно, ему вообще не следовало стремиться к такому восстановлению. Знающий, энергичный администратор, на новом служебном поприще он и продвинулся бы дальше, и уважение приобрел бы. Но сразу после реабилитации он порвал с производством. Конечно, ему восстановили членство в Союзе писателей, он получил крохотную коморку в Ленинграде — на Невском, на углу Конюшенной, но дальше дело застопорилось. Сталин уже умер, но люди, выдвинувшиеся за те двадцать лет, что Штейман отсутствовал, к реабилитированным относились без пиетета: большинство вообще не помнило прежних критических битв. И годы придавливали: Штейману стукнуло пятьдесят — время не для нового разбега. Он решил все же напомнить о себе крупным критическим выступлением. Я для этого явился удобной мишенью.
Вскоре после освобождения, в 1945-м, я решил изменить свою жизнь. Прежняя работа меня тяготила, несколько лет в атомной промышленности были еще тягостней, а литература привлекала с детства. Еще в Норильске, втайне от всех, я засел за рассказы и роман «В полярной ночи». Роман этот вышел в свет в 1957 году в четырех номерах «Нового мира». Он был достаточно объемист, а журнал достаточно престижен, чтобы стать хорошим поводом для серьезной критической статьи. Штейман начал свое возвращение в большую критику с разгрома моего романа. В статье «Самое важное без самого главного», напечатанной в «Литературной газете», он убедительно показал, что в моем романе о северной стройке отсутствуют два важнейших компонента советской жизни: партия — как организатор и душа производства и рабочий класс — как гегемон и творец всех материальных благ. А то, что описано в романе, малосущественно, раз нет решающего.
Несколько недель я ходил по Москве ошарашенный, мне казалось, что друг нанес мне запрещенный предательский удар и что мой выход из инженеров на литературное поприще, только начавшись, уже закончился полным крахом.
Вскоре я узнал, что Штейман приехал в Москву и остановился в гостинице «Центральной». Я позвонил ему и предложил встретиться. Он растерялся, даже голос дрогнул, но на встречу согласился. Я купил бутылку конька, закуску и поехал в «Центральную».
Разговор, состоявшийся у нас, был важен не только для меня, поэтому постараюсь воспроизвести его максимально точно.
— С чем ты? — поинтересовался он, с опаской поглядывая на мой маленький спортивный чемоданчик, заменявший портфели, которые я не терпел.
— С бутылкой.
— Будешь разбивать о мою голову?
— Сначала разопьем, а потом, не исключено, трахну тебя по башке.
Он всегда пил с охотой, к тому же коньяк принадлежал к его любимым напиткам. С жадностью осушив первые полстакана, он по-лагерному предложил:
— Теперь качай права.
— Подонок ты! — сказал я от души. — Захотел вернуться в большие критики?
— Захотел, — согласился он. — Меня уже все забыли: все-таки пропадал в неизвестности двадцать лет. Надо было напомнить о себе,
— И выбрал для напоминания меня?
— Ты всех больше для этого подходил. Здоровеннейший роман, места и дела, описанные тобой, мне хорошо известны. К тому же — «Новый мир». Значит, роман многие читали, и мою критику тоже прочтут. Кстати, и Валерий Павлович Друзин просил поругать за что-нибудь «Новый мир»: «Литературка» с журналом на ножах.
Мы снова выпили.
— Двадцать лет назад ты разделал Пантелеймона Романова лучше, чем меня, — мстительно сказал я. — Исписался, Зелик.
— Но и ты, Сергей, не Пантелеймон Романов, — спокойно возразил он.
— Нет, так все опорочить!.. — негодовал я.
— Не все, будь справедлив! Пурга, морозы у тебя хороши, многие характеры — тоже. А насчет рабочего класса и партии…
— Но ты же не хуже меня знаешь, что рабочий класс на севере — заключенные, а партия на лагерных стройках НКВД — в полном подчинении у «органов». Кто бы напечатал, если бы я сказал правду о рабочих и партии? Я предпочел умолчать, чтобы не врать. Так было договорено в редакции.
— Вот-вот — умолчал, чтобы не врать. Но ведь и я не потребовал от тебя очевидного вранья. Я только указал, что нет в твоем романе этих решающих сил — партии и рабочего класса. И пусть читатели подумают, почему их нет. Намеком, но уведомил наивных, что многое, очень многое недоговорено, хоть автор и старался избежать прямого вранья.
— Нескоро нам до полной правды, не доживу, — невесело сказал я.
— Наверно, не доживем до правды, — согласился он. — Но жить надо.
Мы допили бутылку и стали прощаться.
— Ты плохо поступил со мной, но я тебя люблю, Зелик, — сказал я. — Давай встречаться.
— Спасибо, что не держишь зла, — ответил он расстроганно. — Я тоже тебя люблю, хоть ты написал плохой роман. Моя квартира в Ленинграде всегда для тебя открыта.
Несколько лет мы не встречались, а затем Штейман сыграл очень важную роль в моей судьбе. Мы с Галей приехали в Ленинград и остановились в его каморке. Он уже покончил с одиночеством. Его женой стала Валентина Андреевна Новикова, женщина его лет, добрая, умная, очень хозяйственная. Раньше он не был избалован заботой и пониманием своих недолгих подруг, а сейчас, на склоне лет, приобрел истинного друга и помощника. Но литературные его дела не ладились. За десять лет новой жизни в Ленинграде он напечатал лишь две маленькие книжицы рассказов и фельетонов — и они далеко уступали его доарестным хлестким и громким критическим статьям. Возможно, поэтому, а еще больше — из-за повторяющихся сердечных приступов он почти постоянно был в подавленном настроении. Однажды утром я увидел его у открытого окна. Я подошел и стал рядом. На другой стороне Невского виднелось правое крыло колоннады Казанского собора.