В середине века — страница 15 из 148

Я думал и о том, что нет мне выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты все дороги.

И еще я размышлял о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таким было ее назначение, таково было всеобщее мнение о ней, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного существования страны. И меня неделю за неделей вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки — генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво добивается от меня признаний в великих преступлениях, уже свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он выспрашивал: верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым — и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства; и не скрываю ли я еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А я отчаянно защищался от несправедливых обвинений, говорил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками: как, кто, о чем сказал — и мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более — о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.

— Наше общество стало бесклассовым, — сказал я однажды. — У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?

— Правильно, бесклассовое, — согласился он. — Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку — ему порицание, стащили нэпман или кулак — им два месяца заключения, потому что они — разных классов. Одни — классовые враги, другие — классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому — три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.

Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался, вступаясь и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как в дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он готов был шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы оплатить его услуги, но попавшегося на первой же попытке, ни один не имел за собой настоящей — в моем понимании — вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным — во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам, неизвестно почему и неизвестно зачем, грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании мухи в слона — подозрений или оговорок в государственные преступления.

И только сегодня, в споре двух старых противников, меня опалила настоящая, а не выдуманная трагедия. Вот они, два классовых противника, сидели на одних нарах — нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, правду и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять — скорбь переполняла меня.

Снова загремели засовы, и в камере появился корпусной со стрелками. Двое охранников вели под руки Прокофьева — бледного, в разорванной одежде. Мы молча стояли около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессиленно завалился на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять.

Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И увидел, как тот снова изменился. Передо мной был не мужиковствующий, играющий в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.

Подойдя, он наклонился над койкой, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Глаза Прокофьева были закрыты, он хрипло дышал. Панкратов поднял его руку, отпустил ее — рука упала как неживая.

— Крепкий, крепкий аппарат! — не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: — Ой, Виктор, крепкий!

Я повалился на матрац и стал в исступлении кусать подушку.

Староста камеры № 111[1]

1

На допросах избивали не всегда и не всех. Многим удавалось обойтись без того, что следователи называли между собой «Перед употреблением взбалтывать». Мартынову не повезло. Его «взбалтывали» основательно. Следователь, упарившись, звал подмогу, но так и не добрался до местечка, где у Мартынова таился его несгибаемый дух. За три месяца почти ежедневных допросов дородный прежде Мартынов потерял с десяток килограммов, но ни в чем не признался. В конце концов от него отступились.

— Дурак ты! — сказал следователь с сожалением. — Подписал бы, давно бы руководил новым конструкторским бюро в лагере, там ваших спецов — тьма, а головы им нету… Все равно оформим тебя, гада, как шпиона, на другое не надейся.

— А я ни на что теперь не надеюсь, — Мартынов постарался усмехнуться разбитым ртом. — Но чего не было, того не было.

2

В камере народ не залеживался. Конвейер массового производства «врагов народа» был запущен на максимальную мощность — шла весна тридцать восьмого года. Каждый день кого-то выводили на суд, забирали на этапы в лагеря или переводили в камеры смертников, перед тем как «пустить налево». Взамен убывших появлялись новенькие — трясущиеся, смертно подавленные, бледные, словно у них при аресте не только забирали документы, но и выпивали кровь. Новеньких укладывали на полу у параши (мест в тюрьмах давно не хватало) — они постепенно передвигались от параши к нарам, от двери к окну, на привилегированные места камерных старожилов. За очередью наблюдал староста — заключенный с большим тюремным стажем и личным авторитетом. Уже второй месяц этот пост занимал Мартынов. Тюремное начальство, узнав о его возвышении, поворчало, но выборы не отменило.

Помощником у Мартынова был Сахновский, высокий худющий старожил из военных. Он свалился на нары во Владивостоке, еще в тюремную эпидемию конца тридцать шестого, и с той поры не покидал следственных тюрем, лишь периодически меняя их: Владивосток на Хабаровск, Хабаровск на Иркутск, Иркутск на Новосибирск, Новосибирск на Москву. Вначале Сахновскому шили покушение на Блюхера, потом, когда самого Блюхера объявили врагом народа, пытались припаять вредительство в армии, а в январе тридцать восьмого, махнув рукой на тонкости юридической материи, произвели в японо-германские шпионы. Сахновский ни в чем не признался и ничего не подписал, на допросы его таскали редко, понимая, что от такого многого не добьешься.

— Оформят и без колготни, — говорил Сахновский в камере. — Дойдет очередь, пустят в особое совещание. «По подозрению в шпионаже» — есть такая формулировочка у Особки, четыре слова, а весят здорово, от пяти до пятнадцати лет лагеря…

С Мартыновым он дружил — не столько помогал, сколько опекал его. В обязанности помощника старосты входило распределение нар и обеспечение порядка при оправке и еде. Хлеб на камеру получал обычно сам Мартынов, миски с супом принимал в форточку Сахновский.

3

Однажды в камеру добавили двух новых заключенных. Первый из них появился утром, после подъема, — человек лет тридцати, небритый, немытый, в измятой одежде, рваной рубахе. Сахновский безошибочно установил, что новенький не с воли, а из другой тюрьмы и сидит не меньше полугода.

— Как на этапах? — поинтересовался он, показывая прибывшему место на полу у параши. — По-прежнему блатня командует?

— Блатных от пятьдесят восьмой отделяют, — ответил новый. — На срочных этапах, конечно, гужуются, а мы — подследственные…

— Издалека?

— Был в длительной командировке в Пензе, там и замели. Теперь обратно в Москву вытребовали.

— Роман уже писал?

— Я поэт, — солидно сказал новенький. — Я стихи печатаю.

Сахновский рассмеялся.

— Я не о работе, а о следствии. Показания давал? Допрашивали?

— А как же!

— С физиотерапией? «Взбалтывали» перед допросом?

— Разика два по морде съездили. А так чтоб — не очень…

— Ну, тут добавят, чего недодали. А что шьют?

Дело у поэта оказалось не совсем обычным. Вытянув на полу ноги и прислонившись спиной к параше, он поделился своей бедой. Камера смеялась, Мартынов тоже хохотал. Поэта — его звали Тверсков-Камень — не обидело всеобщее веселье, он сам, казалось, немного повеселел от сочувствия, звучавшего в смехе.

Все началось с несчастной командировки в южную республику от «Крестьянской газеты». Надо было писать о севе, а сев не шел — машин не хватало, кони подохли, горючего не завезли, семена никуда не годились… Тверсков-Камень сидел у секретаря райкома, раздумывая, как бы поблагородней соврать в корреспонденции, чтобы не обвинили в лакировке и не заподозрили в очернительстве. В приемную вошел местный старичок и чего-то попросил. Секретарь замахал на него руками.

— Вот еще напасть на мою голову, — сказал секретарь Тверскову. — Хлеба выпрашивает и лесу на новый дом, а где взять хлеба и лесу?