В середине века — страница 17 из 148

— А зачем им честь и собственное достоинство? — отозвался Сахновский. — Они выполняют установки и осуществляют директивы, тут надо действовать, а не думать о собственном достоинстве и чести, о таких пустых абстракциях, как истина и правда. Один поэт так выразился в связи с этой темой:

Оглянешься — а кругом враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» — солги!

Но если он скажет: «Убей» — убей!

— Чудесные стихи! — подхватил Тверсков из другого угла камеры. Поэт не разобрался, о чем разговор. — Я хорошо знал их автора — первоклассный мастер. Звучат-то как!..

— Звучат здорово! — согласился Сахновский, и ядовитая перекорежила его лицо. — Строчки звонкие, кто же будет спорить? А если рифмы эти переводить в жизнь — камера! И лгут, и убивают, и на все один ответ — так сказано свыше, значит, так надо! И вообще: раз кругом враги, так со всеми, как с врагами.

После этих слов и поэт счел благоразумным промолчать.

Спустя некоторое время Мартынов, позвав Сахновского, упрекнул:

— Зачем вы так, Иван Юрьевич? Стукнет кто-нибудь…

— Пускай стучат, — мрачно сказал Сахновский. — Большего, чем наваливают на меня следователи, не сочинят. Вы думаете, я им в рожу не хохотал? Еще почище издевался, чем над этим директором. Прямо кричал: «Доколе будете творить мерзу?» Ничего, сошло, даже не очень добивались, чтоб подписал, — так и прошел отказчиком. Десятка мне обеспечена, а крепче не дадут, не стою. Хоть душу отведу!

6

В работе следственного конвейра вдруг образовалась такая-то заминка, и камера стабилизировалась — вторую неделю никого не приводили и не забирали. Мартынов и раньше не утруждал себя начальствованием над заключенными, а теперь полностью отдал правление Сахновскому, а сам слезал с нар лишь на парашу — этого дела нельзя было никому передоверить. Камера ночью храпела и стонала, задыхалась от духоты, днем гомонила, как цех. Кто напевал, кто ругался, кто зевал; здесь спорили, там жаловались и советовались, в третьем месте рассказывали анекдоты и истерично, с надрывом, хохотали — так громко, что распахивался волчок и в нем появлялось пронзительное око бдительного коридорного. На надзирателей давно не обращали внимания, они знали это и даже не пытались прекратить шум, лишь присматривались, кто больше всех расходился. Поэт Тверсков-Камень, уже продвинувшийся на нары, как только открывался глазок, немедленно затягивал песню, и его дружно поддерживали соседи:

Мы сидим в Таганке,

Как в консервной банке,

А за дверью ходит вертухай…

Сахновский перебирался с нары на нару, от группки к группке и всюду вносил смятение. В один из затеянных им споров вмешался Мартынов.

Сахновский остервенело кричал на какого-то заключенного:

— Правду, только правду, понимаете? Истину!.. Раньше говорили: истина освещает себя и заблуждение, лжа — как ржа, она точит душу. Правда одна, а лжи и заблуждений, отклонений от истины — бессчетно, как боковых тропок от основного шоссе.

Заключенный огрызался:

— А сами вы небось такую фантастическую повесть на себя накатали, куда там Жюль Верну с Уэллсом! Отказчик! Я ваших допросов не читал, не знаю, какой вы отказчик.

Мартынов сказал, не слезая с нары:

— Вот вы говорите «истина» и «правда», как будто это одно и то же. А философия находит между ними некоторую разницу;

Когда Мартынов говорил, камера затихала — каждый слышал о нем еще на воле, его уважали за немалые заслуги, ценили за ум и эрудицию. Все повернулись к нему. Мартынов продолжал:

— В Петербурге был профессор теологии. Он часто изъяснялся на лекциях так: «Правда — понятие житейское, домашний обиход. А истина — соответствие в высших сферах духа. То, что верно в высокой истине, может оказаться ложным в низменной правде. Так, например, утверждение, что Бог существует, есть истина, но не правда».

Сахновский откликнулся, сердясь, — он раздражался, когда встречал возражения:

— Боюсь, наши следователи, как на подбор, из учеников того профессора теологии, все они презирают правду как что-то низкое. Только они лишены его остроумия, это надо признать. Работают не пером, а топором.

7

К ночи, когда камера затихала, можно было поразмышлять. Мартынов лежал на боку, спиной к ногам Сахновского, перед ним поднималась недавно побеленная, но уже вся в пятнах, рыжевато-сероватая стена, он упирался в нее глазами — грезил, не опуская век. И как сам он был четок и определен, так и все, что он делал, было четко и определенно. Видения его мало походили на бесформенное, нерасчлененное, хаотически перепутанное мечтательство, нечто без начала и конца — пусть в это марево погружаются другие, он не хотел.

Перед ним проходили знакомые люди, одних он равнодушно пропускал, других задерживал, молча спорил с ними, переубеждал, нападал на них. Потом их сменяли длинные полосы бумаги, на полосах тянулись математические расчеты, исходные данные, преобразования, подстановки, конечные формулы: результаты непростых вычислений, итоги многих лет работы — смысл его жизни, то самое, за что он уважал себя, в чем находил оправдание своему существованию. Он всматривался в формулы; одни его устраивали, другие нет, он мысленно перечеркивал их, не шевелясь на нарах, чтоб не толкать Сахновского, начинал вычисления заново. Он продолжал работу, оборванную на воле, он не мог забросить ее и в тюрьме: время было слишком грозное, слишком многое зависело от того, удастся ли ему довести свои расчеты до конца, до новых моделей неслыханных, не виданных еще самолетов.

А когда уставал от вычислений без карандаша, перед ним возникали эти новые, еще не придуманные, пока лишь смутно предугадываемые модели — удлиненные фюзеляжи, хвосты, поднятые выше носа, крылья, откинутые назад как руки пловца, бросающего себя вперед. Он задыхался, прижимал ладонь к груди — сердце бешено убыстрялось. Дело было не в духоте, сгущавшейся в камере, дело было в душе. Модели требовалось испытать, без этого они оставались пустыми мечтами. Но испытывать он ничего не мог, он мог лишь мечтать. Скоро год, как он сидит в тюрьме.

И тогда он думал о своем конструкторском бюро, о тех, кто остался на воле и продолжает его исследования. «Продолжает его исследования» — фраза-то какая выспренная! Они потратили месяцы на то, чтоб ликвидировать результаты твоего вредительства, — вот как это формулируется на языке второй половины тридцатых годов! Искали, искали, конечно, что-нибудь такое, чтоб поубедительней тебя оплевать, усердно искали, истово. Не найди — их за это самое… Непременно надо найти! Ох, и непростой же это труд — искать то, чего не было и быть не может, сколько требуется времени и пота, какую грязь необходимо впустить в душу — лгать, лгать, лгать, разоблачая!.. И Ларионов — он ведь тоже по голову в этой разоблачительской мерзе, как говорит Сахновский, еще побольше других. Он всех ближе стоял к тебе, ему всех усердней надо кусать своего учителя — только так можно спасти себя для дела и самое дело уберечь от охранителей с Лубянки!

Лубянка, Лубянка, дом мой нынешний, сколько тебе продолжаться? Вспухла ты, Лубянка, на теле страны глухой зловещей опухолью. Мала ранка, а как болит, какие щупальца вытянулись из нее — высасывают, отравляют! Нет мне спасения, нет утешения, разбейте мне голову, не хочу, не хочу ни о чем думать!

Некоторое время он лежал, запрещая свои мысли, не вглядываясь в образы, возникающие на стене, — молчаливо, без слез, плакал. Потом, отдохнув, снова думал, терзая себя трудными размышлениями. Итак, Ларионов разоблачает своего учителя. Взяли бы Ларионова, а не тебя — и ты бы тратил часы и истощал мозговые извилины, отыскивая, чем бы опорочить ученика. Жестокое, несправедливое время, что ж тут поделаешь! Замахнулись на врагов, а рубят друзей — так оно удивительно повернулось. «Падающего толкни»! — возвестил Ницше для старого общества, ныне изреченьице малость трансформировалось: «От заподозренного отмежуйся, обвиненного — осуди, осужденного — прокляни!» Действенная философия — кому она только нужна, в чью пользу действует?

Я буду думать о Ларионове. Ларионов громогласно осуждает меня на собраниях и продолжает потихоньку мое дело. Нельзя потихоньку, поймите же — сегодня нельзя! Они же готовятся, огромный, талантливый народ, тысячи блестящих умов — все поставлено у них на службу злу, зло нарастает, скоро оно разразится над миром, куда же, куда вы смотрите! Нет, Ларионов не может не потихоньку, ему не дадут размахнуться и рисковать. Шажком, шажком, валиком. Он побоится по-другому, твой пример всем наука. Скажи еще спасибо, что Ларионов остался на воле и способен вот так крохотульничать — вперевалочку, раскорячечкой, ковылянием… Боже мой — кому, кому это надо?

Все эти мысли и образы закономерно приводили еще к одному воспоминанию, оно оттесняло в сторону остальное, нераздельно проступало сквозь мысли и формулы. Мартынова принимают в знаменитом зале знаменитого здания, все здесь знаменито: колонны, картины, гости и хозяева. Каждый шаг и взгляд, каждая встреча и слово становятся материалом для будущих мемуаров, приглашенные сюда держатся важно, значительно: творят историческое событие. А потом, впереди других, выходит Он, все поворачиваются к Нему, гремят аплодисменты, горят глаза — Он, Он, единственный, любимый, величайший из великих!

За что его любят? Почему называют великим? Как обрядили в единственные? Все правильно, все закономерно. Его любят, ибо он творит счастье народа, думает лишь о нем, работает лишь для него — для меня, моего соседа, для нас всех! Как же Его не любить? И Он велик, ибо могуществен и благороден, принципиален и высок! И, конечно, единствен, не было еще в истории такого народного вождя, такого близкого нам всем. Так мне казалось тогда, сегодня я уже не знаю, так ли это. Я буду думать, буду разбираться, черкать мысли, как формулы, отбрасывать одни, находить другие — анализировать историю, как математическое вычисление. Может, в ее ход вкралась ошибка, в вычислениях ошибки — зауряднейшие явления, а жизнь народа куда сложнее и путанее самого длинного расчета!