В середине века — страница 24 из 148

Со звоном распахнулось дверное окошко. Грозная рожа коридорного вертухая просунулась в отверстие.

— А ну кончай базар! — крикнула рожа.

Уголовники заторопились на свои места.

— Завтра даванешь дальше! — прошептал сиплый. — Как у тебя насчет жратвы? Все достанем! С нами не пропадешь, понял!

— А у меня все есть, — ответил я с горькой гордостью. — Что мне еще надо в жизни?

У синего Белого моря

Я назову его Журбендой.

Это был коротконогий, короткопалый, круглоголовый, рыжеватый человечишко с некрасивым, но живым лицом, до того густо усыпанным веснушками, что щеки и лоб отливали золотом. И у него была странная борода — клочковатая, неистовая, как и он сам. В день выхода из тюрьмы Журбенда сбрил ее, но она вырвалась наружу уже на второй день и за неделю отросла на полпальца. Я и не подозревал до Журбенды, что на свете существуют такие жизнебуйные бороды. Ненавидевший его Иоганн Витос хмуро бубнил при встрече: «До чего же хорошо растет сорная трава на навозе!» Иоганн Карлович нарывался на ссору. Журбенду ссоры не привлекали, он ухмылялся и отходил подальше от Витоса.

Еще я знал о Журбенде, что он до ареста работал в историческом архиве и написал столько книг и статей, что их не уместишь и в чемодане. Об этой поре своей жизни Журбенда обычно умалчивал. Зато он с охотой распространялся о мировой и гражданской войнах, о созданном им, первом на их фронте, Совете солдатских депутатов, о том, как он провозглашал в местечках советскую власть, арестовывал помещиков и буржуазию, давал отпор белополякам, рубил под комель контрреволюцию! А годы, когда партию трясла жестокая лихорадка дискуссий, вставали в его рассказах так ярко и образно, что я мог слушать его часами. Его тронуло мое внимание. Он развлекал и просвещал меня. Он вдалбливал в меня свое понимание мира, оттачивал на мне искусство доказательств и умолчаний, опровержений и издевательств. «Какой он ученый? — ворчал Витое. — Трепло, вот он кто!»

Журбенда вторгся в мою жизнь в день, когда нам объявили, что переводят из тюрьмы в лагерь. Нас вызывали одного за другим на комиссию и спрашивали, хотим ли мы работать. Мы ни о чем так не мечтали, как о работе. Исправительно-трудовой лагерь представлялся нам чуть ли не земным раем — в сравнении с тюрьмой, разумеется. Мы бредили вольным хождением по зоне, клубами, кухнями, где сам берешь еду, репродукторами, которые гремят в каждом бараке, свободно получаемыми газетами… Лагерь приближал нас к стране, в нем было что-то от воли. Мы все стремились в лагерь. Я поспешно ответил: «Очень хочу работать!» — когда меня спросили, как я отношусь к труду. Тюремный врач с сомнением посмотрела на мои пожелтевшие от цинги ноги и сказала: «Годен!» Мне пообещали, что отныне на недостаток работы я жаловаться не буду.

А когда я возвратился в камеру, в ней оказалось двое новеньких: Иоганн Карлович Витос, седой латыш, в прошлом, при Дзержинском, один из руководящих работников ВЧК, в последние годы секретарствовавший в каком-то московском райкоме, и этот рыжеватый Журбенда.

Витос и Журбенда сидели на нарах спинами один к другому — они познакомились с час назад и успели поссориться. Не знаю, бывает ли столько раз описанная любовь с первого взгляда, но ненависть с первого слова встречалась мне часто. Именно такое чувство охватило Витоса. Крепкая ненависть соединяет прочнее пылкой любви. Отныне Иоганн Карлович, где бы ни был, думал о Журбенде и стремился к нему, чтобы вылить на него очередную порцию яда. Возможно, он охотно добавил бы и увесистую оплеуху, но, как я уже говорил, Журбенда ссоры, а тем более — драки, не любил: он считал кулак аргументом увесистым, но не веским. Этот человек жил среди слов и для слова. Он пробовал их на вкус; дышал ими, как воздухом; дрался ими, как ножом; погружался с головой в их магию — и не уставал, никогда не уставал упиваться ими!

— Приберите камеру, — приказал нам дежурный надзиратель. — Скоро переведем вас в другой корпус.

Нам было не до уборки. Мы обсуждали предстоящий исход в лагерь. Уже было известно, что нас отправят Соловков в Норильск, на строительство металлургического завода. Жизнь делала очередной крутой поворот.

На этот раз это был поворот к лучшему. Кончилась кампания истребления, где-то наверху наконец схватились за голову. Да, теперь становилось ясно, что подведена черта не только под Ежовым, но и под ежовщиной, ветерок воли пахнул нам в лицо. Шло лето тридцать девятого года.

Во время нашего восторженного разговора загремели засовы. В камеру вошли начальник тюрьмы Скачков — человек с аскетическим лицом и горящими глазами, его помощник — майор-толстячок Владимиров, корпусной надзиратель и коридорный «попка». Капитан госбезопасности Скачков в прошлом командовал на Лубянке. К нам на Соловки его послали за какое-то прегрешение, ходили слухи, что к нему уже подбирают ключи. Умный, желчный, жестокий, пока еще он был на острове всевластен. Охрана бегом кидалась исполнять любой его приказ. Мы боялись и смотреть на него.

— Вот как — посиделочки устроили? — недобро поинтересовался он. — И не скучно? А не передавали вам, что эта камера нужна мне к вечеру? Может, все-таки утрудите себя небольшой работенкой?

Мы схватились за тряпки и веник. Журбенда засуетился, покрикивая на нас:

— Товарищи, поживее, что же это такое? Разве вы не слышали — эта камера для гражданина начальника нужна! Мы же должны сделать все, чтоб гражданину начальнику было в ней удобно!

Скачков гневно повернулся к Журбенде. У того на лице была такая угодливость, такое горячее стремление услужить начальству, что даже скорый на расправу капитан госбезопасности не нашел что сказать. Он выругался и направился к двери. Снова загремели засовы. Глаза Журбенды, золотистые, как его веснушки, насмешливо сияли.

В ожидании парохода, который должен был отвезти нас в Норильск, тюремное начальство решило использовать отбывающих заключенных на местных работах. Нас вывели на строительство аэродрома.

В нашем корпусе уже на рассвете загрохотали замки и засовы, заскрипели двери и по деревянным полам и лестницам затопали ноги. Это был хороший дом, бывшая гостиница для богомольцев. Комнаты в нем были как комнаты, не угрюмые кельи со сводчатыми потолками, как в других зданиях монастыря. Мы потом не раз поминали добрым словом этот тюремный корпус. На нем, кстати, была воодушевляющая надпись: «Придите ко Мне все страждущие, и Я упокою вас».

Со всех строений, протянувшихся вдоль крепостных стен, на широкую площадь перед собором текли человеческие ручейки. Они перемешивались, сливались в колонну — голова ее подпирала ворота, туловище удлинялось и удлинялось, изгибалось и поворачивалось, понемногу заполняло каждый квадратный метр, оставаясь все той же четкой линией. Я когда-то учил любопытную теорему Пеано о том, что линией, если ее бесконечно выкручивать, можно заполнить любую плоскость и объем. Наши конвоиры, не утруждая мозгов высшей математикой, легко проделывали это на практике. А когда площадь была полностью запрессована и новых людей, по-прежнему выходивших из тюремных дверей, оставалось разместить разве что во втором слое (над нашими головами), раздалась команда, тяжело захрипели и завизжали ворота — и мы, по пять в ряд, хлынули на волю.

Я шел между Журбендой и Анучиным. С добряком Анучиным, преподавателем физики и поэтом, я познакомился два года назад, когда в осеннюю бурю нас привезли в Соловки из Вологды. Мы стояли молчаливой толпой у крепостных стен, а за ними бушевало море. Море накатывалось на дикий камень, с грохотом карабкалось на башни, осатанело грызло залитой пеной пастью отвесные стены и, отраженное, глухо ревело и топотало тысячами ног в отдалении. Анучин, высокий, пожилой, держал меня под руку и, подняв голову, внюхивался в морские запахи, вслушивался в грохот. Тогда же, у ворот тюрьмы, он сочинил стихи и прочитал их мне. Я запомнил эти восемь строчек и часто повторял их, когда в непогоду к нам доносился в форточку голос мятущейся воды:

Я помню моря шум глухой ночной порою,

Когда стояли мы в молчанье возле стен —

Он тешил мысль мою зловещею игрою,

Священным символом, сулящим вечный плен!

Да, да! Не широту, где воздух, а границы,

Пределы тесные кладет моей судьбе,

Где только он да крик пролетной птицы

Принадлежат, свободные, себе.

Нас рассадили по разным камерам, и я уже не надеялся, что увижусь с Анучиным. Здоровье его было неважным, а тюремный режим не способствует выздоровлению. Встретившись на крепостном дворе, мы на радостях обнялись, хоть могли бы попасть в карцер, если бы наши излияния обнаружила охрана. Тут же мы постановили идти вместе. Журбенда, не отстававший от меня, составил нам компанию.

И вот мы вышли в лес, соловецкий северный лес, вплотную подступивший к морю, — молодые, неразреженные, крепкие деревья. Я не люблю перестоявших чащоб с их трухлявыми надменными великанами, шумящими изредка одними вершинами и подавляющими молодую поросль, поваленными стволами, болотами, папоротниками, вечным молчанием внизу, у корней. Лишь буря способна заставить такие замшелые леса раскачаться и завопить. А вот ясные боры и березнячки, откликающиеся на любой порыв ветра, весело шумящие даже при тихой погоде, радующиеся воздуху и солнцу, сводят меня с ума, как великая музыка или стихи. В старых лесах все отдано могучим стволам и ветвям, в молодых царствует зеленая листва, ветвей не видно из-за облепивших их листьев и хвои, жадных до света. Великолепный лес, зеленый с желтизной и кровью, раскинулся по обе стороны дороги — он шумел, качался, источал запахи…

Я три года не вылезал из разного сорта камер: следственных, пересыльных, этапных, срочных, маленьких, больших, каменных, деревянных, гранитных — но всегда одинаково вонючих. Я успел забыть, что в мире существуют еще какие-то запахи, кроме испарений грязного белья и пота. Даже камень в наших камерах, даже полы и нары были пропитаны зловонием наших тел. А когда нам разрешали открывать форточки в окнах и ветер, запутавшийся в двориках-гробах, вбивал к нам порцию воздуха, мы ловили в нем все те же знакомые ароматы сотен одновременно проветривавшихся тюремных камер и отхожих мест. Я воспринимал окружающее раньше носом, лишь потом глазами и ушами — уже три года мир пах мне тлением и неволей. А сейчас он несся ко мне навстречу тысячами дурманящих ум, хватающих за сердце запахов!