В середине века — страница 30 из 148

ередины тридцатых годов и попросил Яна сменить пластинку. Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.

Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался: купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в такие же мрачные ельники — и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, она еще не полностью перешла в лето, и лес — молодые нарядные деревья — и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу: и облик его, и источаемый им аромат. Я не мог надышаться и не мог насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Впрочем, мне казалось, что в местечке, какое они выбрали, безраздельно царствовал великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес.

А затем показался и сам скит. Меньше всего он походил на те убогие строения, какими были древние монашеские скиты во многочисленных пустынях. На холме высилось здание маяка, неподалеку жилой дом — по виду возведенная еще в прошлом веке монастырская гостиница, ныне переоборудованная в тюрьму. Грузовики с заключенными въезжали внутрь ограды, машины с вооруженной охраной оставались снаружи. Только бесившиеся собаки — им приказали спрыгнуть на землю — нарушали торжественный покой ампирного монастырского убежища.

Мы выстроились во дворике, нас разбивали на мелкие группы, разводили по камерам. Здесь не было огромных помещений, как в главных корпусах монастыря, одиночные комнатки бывшей гостиницы вмещали не больше трех-пяти нар. В камере, куда я попал, из знакомых был только Витос, даже лиц двоих других не помню. Витос невесело сказал мне:

— Отдохнем перед последним этапом, — и растянулся на нарах.

— Ужасно есть хочется, — пожаловался я.

Мне всегда хотелось есть, а в это утро нам к тому же не выдали завтрака. Даже грозное упоминание о последнем этапе не утишило голода. Я тоже лег на нары и попытался уснуть, сон в какой-то мере компенсировал нехватку еды. В тюрьме нам не разрешалось спать днем, за непослушание могли и прогулки лишить, и отправить в карцер. Там, в моей ставшей чуть ли не любимой камере № 254, я приучился спать, демонстрируя усердное чтение: лежа на нарах — это разрешалось, — водружал на грудь книжку и, прикрывая ею лицо, мирно дремал. Здесь книг не было, но и запрета спать не прозвучало. Я заснул, только опустил голову на соломенную подушку.

Меня разбудил толчок в плечо. Надо мной стоял дежурный вохровец.

— Бери еду! — приказал он и протянул железную миску таких размеров, что в ней могли поместиться пять полных супных тарелок.

Я жадно схватил ее. В огромную посудину плеснули только черпачок каши — на донышко, зато это было наше любимое тюремное блюдо — чечевица. Я чуть не проскреб дно, отдирая от эмали коричневые следы проглоченных зернышек. Лучше было бы вылизать миску, но на это я не осмелился и только со вздохом сказал Витосу:

— Некогда праотец наш, косматый зверолов Исав продал свое право первородства брату-близнецу Иакову. Исава все кляли за этот легкомысленный поступок. Но я поступил бы как он. Чечевица лучше, чем первородство, если, конечно, ее наложат побольше.

— Плохой признак — много еды, — ответил Витос. — Такие привилегии даются знаете кому?

— Знаю, Ян Карлович. Возможно, вы правы. Но я недоспал. После еды хорошо вздремнуть.

Спать, однако, не пришлось. Снова распахнулись двери — и дежурный вызвал нас на прогулку. Все камеры были открыты, отовсюду выходили на дворик. Он был гораздо меньше монастырского, не для ста человек одновременно, мы построились и зашагали вдоль стен. Два стрелка — по обычаю, впереди и сзади колонны — сначала следили за порядком, но потом порядок им надоел, и они отошли от нас. Мы еще пошагали без команды, стали останавливаться, сбиваться в кучки, прислоняться к стенам. Такой прогулки мы еще не знали — вольной толкотни, вольной болтовни, возможности безмятежно постоять, даже прикрыть глаза, наслаждаясь глубоким вдохом и выдохом.

Видимо, на Савватии у стрелков отсутствовали часы — прошли и двадцать законных прогулочных минут, и полчаса, по ощущению, приближалось к часу, а потом пошло и на второй. Нас встала тревожить такая вольность, мы переглядывались — что случилось? Не готовят ли нам сюрпризы в камерах и потому задерживают во дворе? Стрелки подали команду уходить. Мы повалили в тюрьму, радуясь благополучному возвращению с прогулки не меньше, чем радовались ей самой.

Витос шел подавленный и молчаливый, я догадывался, что неожиданные послабления режима его пугают. Я привык верить его объяснениям, но в меня все больше внедрялось сомнение — не слишком ли черной краской он все рисует? Почему людей, с которыми хотят ни за что ни про что расправиться, надо предварительно ублажать едой посытней и давать подольше подышать свежим воздухом? Витое говорил, что такова тюремная практика во всем мире. Практика была нелогична, я отказывался ее понимать.

Вечером нам принесли ужин — все ту же благословенную чечевицу, правда — пожиже, чем в обед. У меня и у двух наших соседей поднялось настроение. Сытным ужином нас еще никогда не радовали, обычно хватало кружки подслащенного чая и хлеба, сэкономленного в обед.

— Мне кажется, нас не будут наказывать, Ян Карлович, — высказал я свои сомнения. — Зачем тогда большая прогулка и усиленное питание? И, наверное, заранее объявили бы приговор.

— Зато Секирная гора, — возразил он. — Местечко известное. А приговор объявляется, если суд. В прошлом году тем, кого привезли сюда, ничего не объявляли. Вывели в лес — и пули в голову у выкопанной канавы. Это известно от лагерников, которые рыли и заваливали ямы. Суда не было, Сережа, была расправа. И вина у нас есть, не стройте себе иллюзий — работали мы плохо, норм не выполняли…

Я все же продолжал тешить себя иллюзиями. Впервые за несколько лет мой желудок не напоминал о себе голодным бурчанием, не ныл о пище. Меня потянуло в сон, я вытянулся рядом с Витосом. Не знаю, сколько я проспал, но проснулся сразу. И вскочил: произошло что-то ужасное, поэтому сон прервался так внезапно. В камере надрывно храпели двое соседей, Витос сидел на корточках у двери, вдавливая ухо в замочную скважину. Я кинулся к нему, он жестом приказал молчать. Я вернулся на нары, у меня кружилась голова, сердце гулко било в ребра, вдруг стало тошнить. Витос отошел от двери. Он успел привязаться ко мне и понял, что мне плохо.

— Выпейте, Сережа, — сказал он, протягивая кружку, он всегда запасал в ней на ночь немного воды.

— Что случилось? Неужели выводят? — Я говорил с трудом, зубы стучали о кружку.

— Не знаю. Из соседней камеры кого-то позвали.

— В самом деле позвали?

— Плохо слышно… Мне не понравился разговор дежурных. Их двое, один настаивал, что с этим делом надо кончать, а с каким делом — не разобрал. Они о нехорошем говорили…

— Ян Карлович! — горячо сказал я. Дрожь прекратилась, испуг прошел — я снова владел голосом. — Дорогой Ян Карлович, вы же старый чекист! Вы же знали самого Дзержинского! Для вас нет тайн в вашем бывшем учреждении, вы и сейчас в нем, хоть и не в кабинете, а в камере. Почему же вы позволили себе так распуститься? Почему боитесь? Я столько читал о благородстве руководителей Чека… А у вас получается — банда, у которой одни преступления…

Негасимая тюремная лампочка хорошо освещала его лицо. Он жалел меня. Он готов был посмеяться над моей наивностью, но не хотел чрезмерно пугать. На лице его появилась вымученная улыбка.

— Сережа, вы правы, старые чекисты были благородны, я знал их, сам был таким. Но ведь как мы понимали это слово — благородство? Защита революции — вот было наше благородство. И ради этой защиты мы были готовы на все, вы понимаете — на все!.. Вы даже представить себе не можете, что мы могли совершить, если того требовала революция. Ничто не останавливало!.. Победа революции — высшее благо, смысл той нашей жизни!

— Но ведь есть и правда, и справедливость, и совесть, — разве они…

Он презрительно махнул рукой, отбрасывая мои слова, как пущенные в него игрушечные шары.

— Интересы дела — вот единственная правда! Целесообразность, а не какие-то там… Вам этого не понять, вы другое поколение. Вас удивляет мой страх. Он оттого, что я запутался и не знаю, в чем сегодня интерес и целесообразность. И я лучше вас понимаю, где мы находимся. Здесь все возможно! И все заранее оправдано. Спите, спите, Сережа! Возможно, выживем — и тогда впереди у вас целая жизнь, незачем ее заранее портить трудными мыслями. А мне пора собирать камни, столько их набросал в прошлом существовании! Хватит завалить большую общую могилу, не только мой личный маленький холмик. Выпейте еще воды, Сережа, вы очень бледны — и на нары!

Он тоже лег. Я думал о нем, о себе и о том, что это за философская категория — «целесообразность», так властно отменившая выстраданные историей правду, совесть и справедливость. Целесообразность — для чего? Для кого? Почему моя маленькая жизнь стала для кого-то нецелесообразной? Я никому не делал зла. Почему же кто-то мстит, творя его мне, только зло, одно зло? Древний, всегда печальный, мудрый Екклезиаст, ты говорил, что есть пора разбрасывать и пора собирать камни. Угораздило же меня попасть в пору жестокого камнепада! Ох, сколько их набросали, с каким рвением продолжают бросать… Один камешек швырнул меня наземь. Может, прав Витос — и уже летит второй, потяжелее, — и прямо в голову!

Утром завтрак был так же обилен, как и в первый день. Застарелой жажды есть он полностью не утолил, но и аппетита не раздразнил — я даже оставил на потом не четвертушку дневной пайки хлеба, как обычно, а больше половины.

А после завтрака в коридоре послышались команды, залязгали замки. Из соседних камер выводили заключенных. Шум продолжался недолго, выведенные ушли. Мертвая тишина окостенила тюрьму.