В середине века — страница 40 из 148

— Ну, дела! — воскликнул Прохоров. — Миша, говорю тебе точно: в будущем году выйдешь на волю! Завенягин хороших работников ценит.

— И я так думаю, — скромно согласился Петренко. — И уже написал своим, что надеюсь в будущую навигацию появиться в Москве.

…В следующем году Михаил Петренко в Москве не появился. Должно было пройти еще немало лет, прежде чем он выйдет на волю. Завенягин был многовластен, в недалеком будущем ему предстояло возвыситься до заместителя самого наркома НКВД, своим распоряжением он любого мог посадить в тюрьму или бросить в лагерь, но освободить уже посаженного было сверх его сил и прав. Петренко вышел из лагеря нескоро и не на радость. Он выглядел крепче любого из нас, но его сразил паралич — и уложил, уже вольного, в постель на долгое и мучительное умирание. Не знаю, в чем была причина: в климате или безрадостном существовании, — но среди моих знакомых парализовало четверых. И хоть в Норильском лагере обитали десятки тысяч заключенных, лично я знал человек сто, от силы полтораста. Четверо паралитиков на полтораста здоровых людей — слишком зловещая цифра, чтобы отнести ее лишь к статистически вероятным…

Мы — инженеры-землекопы — продолжали уменьшившейся бригадой ходить на промплощадку Металлургстроя. Но уже не снимать дерн с земли, а копать котлованы. И работа стала мучительно трудней, и погода не радовала. Отведенный нам уголок планеты в сентябре попал под созвездие Водолея. Ничем другим я не могу объяснить, почему так низко, прямо на горы, осели тучи, почему они были так черны, так переполнены водой. Дождь лил и лил — как заведенный, изредка он переставал на часок, чтоб потом припустить с учетверенной силой. Он шел только днем и, похоже, только для нас. Поздним вечером, когда мы укладывались на нары, он прекращался. Ночью неяркие звезды насмешливо подмигивали раскисшей, заболотевшей земле. К утру небо снова хмурилось.

Мы выходили на развод к шести часам. Охрана пропускала через ворота тысячи заключенных, отсчитывая при свете факелов и ручных фонарей каждую пятерку. Операция выхода на работу занимала не меньше двух часов. Полчаса из них можно было слукавить в бараке, но на большее нас не хватало: по зоне метались коменданты и нарядчики — лучше дрожать в колонне, медленно подползавшей к воротам, чем сносить брань и тычки. Чтобы подстегнуть нас, нарядчики временами объявляли, что сегодня — развод без последнего. Ну и торопились же тогда! Последнему, замешкавшемуся в зоне, так доставалось, что в этот день ему выдавали в медпункте освобождение, не спрашивая, где болит и как давно это началось.

Я замечал, что дождь терпеливо выжидает, чтоб я пристроил в свой ряд. Пока я торчал в очереди за едой и слонялся по зоне, он собирался с силами. Первые капли падали, когда я подталкивал Хандомирова к краю, чтобы стать на свое место. Потом с другого бока меня толкал неповоротливый Липский, а его Альшиц — и дождь усиливался. Наши движения синхронизировались: мы делали шаг, он — скачок, мы приближались к вахте, он становился сильнее. За воротами, на улице, мы всей колонной бежали, а он лил как из ведра.

Все это было по-своему забавно. Иногда мне даже нравилось мое странное существование: и эти черные тени, убегающие от нарядчиков, как грешники от чертей, и эта серая дождливая завеса перед глазами, и расползающаяся под ногами земля, и пылающие у вахты факелы, и громкие крики охраны: «Проходи! Первая, вторая, третья!..» Я уговаривал себя: «Надо, дьявол его дери, испытать и такое — насколько жизнь твоя стала богаче впечатлениями!» Нормального человека подобные рассуждения, вероятно, лишь возмутили бы. Я к нормальным людям не принадлежал. Жизнь играла в каждой моей клетке, я не мог не радоваться ей, как бы скверна она ни была. Я был счастлив уже потому, что существовал, что явился в этот довольно нелепый, но, в общем, сносный мир. Остальное было тоже важно, но не так. Думаю, что и тело, и дух мой требовали жестокого испытания, как порой ноги требуют бега, а кулаки — драки. Я утверждал себя, упрямо отвергая все, что пыталось меня согнуть. Даже в следственной камере, шагая из угла в угол, я вечно что-нибудь мурлыкал под нос. Кто-то считал меня дурачком, кто-то — простачком, Анучин утверждал, что я попросту здоровяк. Как бы там ни было, мне иногда бывало хорошо, когда было плохо.

Подставляя горевшее лицо под холодную россыпь дождя, я начинал непроизвольно напевать. Меня толкал локтем Липский.

— Займемся делом. Вчера мы остановились на преобразованиях Лоренца.

Мы уже несколько дней коротали развод во взаимных лекциях. В эту неделю была моя очередь, я излагал Липскому теорию относительности. Без бумаги и карандаша это было непросто, но он легко разбирал и запоминал формулы, написанные мной пальцем в воздухе. Я говорил об опытах Майкельсона и Морли, о принципах механики Ньютона, о его нелепом, ничего не выражающем абстрактном пространстве, вытеснившем из науки живое, телесное, реально существующее пространство Декарта и Спинозы, и о том, к каким парадоксам привело это незаконное вытеснение. Когда я принялся чертить в воздухе знаменитую формулу Эйнштейна для замедления времени на движущихся телах, Альшиц с тоской проговорил:

— Как вам не надоест, товарищи? Так плохо, так абсолютно плохо, а вы еще о каких-то относительностях! Неужели не можете найти другого времени для ваших формул времени?

Я сконфуженно замолчал. Альшиц кутался в свой роскошный шалевый воротник, наружу высовывался один посиневший нос. Он устал, еще не выйдя на работу. Даже наш негромкий разговор заставлял его страдать. Я вытер полотенцем, висевшим у меня на шее, мокрое лицо. Поднимался ветер, дождь бил в глаза. С каждой минутой становилось холоднее.

— Продолжайте, — сказал Липский. — Мы не мешаем, мало ли у кого сдают нервы!

Он стоял к Альшицу вполоборота, чтобы заслонить его спиной от моих объяснений. Я понизил голос. Речь шла о потрясающих открытиях. Все, что в мире имело массу, содержало и скрытую, невероятно огромную энергию, теперь это было доказано научно строго, простым разложением в математический ряд. А сама механика Ньютона с ее крохотными кинетическими энергиями и микроскопическими земными скоростями оказалась лишь частным случаем, предельной гранью этой новой, созданной совсем недавно, какие-нибудь тридцать лет назад, могущественной механики больших энергий и скоростей.

Мы так увлеклись, что и не заметили, как подошли к воротам. Раздалась команда:

— Бригада Потапова, вперед! Первая, вторая, третья…

Пятерки одна за другой выбирались на улицу и там останавливались, ожидая, когда сосчитают всех. Конвоиры строились впереди с винтовками наперевес, как бы собираясь в атаку, с боков нас охраняли стрелки с овчарками. Потом в конвое закричали: «Пошли!» — и мы побежали. Мы не могли не бежать. Бег начинал передовой стрелок, озябший за время развода, в бег рвались овчарки, застоявшиеся у вахты, в бег стремились и мы сами — только он мог нас согреть. Мы бежали, проваливались в лужи, толкаясь и теряя равнение, квартала три или четыре, потом понемногу замедляли шаг. Сверху, из невидимых туч, лился ледяной дождь, навстречу ему поднимался густой пар. Мы двигались окутанные паром, как саваном. Мы уже не только мокли, но и просыхали. Наступило равновесие между водой, низвергающейся на нас, и водой, испаряемой нами. Равновесие это было довольно сырым.

Последние дома улицы Заводской остались позади. Впереди показалась вахта промплощадки.

— Вчера у Завенягина снова решали, как с нами быть, — сказал Альшиц. — Скоро мы узнаем, кого еще отобрали на специальную работу. Все на свете имеет конец, даже безобразие… Больше недели я не вынесу.

У входа в производственную зону бег сменился очередным топтанием на месте. Каждую пятерка придирчиво сосчитывали, потом пропускали. Ветер дул в спину, я запахнул воротник, чтоб дождь не проникал за шиворот. Наступил смутный рассвет. С гор летели растрепанные дикие тучи, земля всхлипывала под ногами. Мир был безобразен, конечно. Но он трогал мое сердце даже своим безобразием. Я готов был выносить его ровно столько, сколько буду жить, — ни секундой меньше! Другого мира не имелось.

Как следует рассвело часов в одиннадцать. Я разогнул ноющую спину и вылез из котлована. Горы пропали, напрочь скрытые тучами. Мне иногда казалось, что облака не опускаются на горы, а зарождаются на них. Обычно во время дождя туч не видно. Но северный дождь по три раза в час меняет свой облик. Тучи сползали с вершин по склонам, срывались в долину и неслись темной массой, оставляя на пиках лиственниц зацепившиеся космы. Это мало напоминало веселые ливни юга. Дождь не был похож и сам на себя — того, что разразился на разводе. Он состоял теперь из мельчайшей водяной взвеси, непрерывно опускавшейся на землю. Когда задувал ветер, взвесь устремлялась вперед — и начинало казаться, что ты попал в разреженный водный поток. В этом удивительном дожде не было ни капель, ни струй, но из-за обилия воды не хватало воздуха. Я разевал рот и, как рыба, глотал это химическое соединение, отплевывая воду и проглатывая воздух. По мху и глине с шелестом уносились мутные потоки.

Липский, увидев, что я выбрался наружу, знаком попросил меня подойти. Он стоял с Альшицем и Алексеевским. Вместе со мной подошли Хандомиров с Яном Ходзинским. Ян раньше работал на другом краю площадки, а сейчас перебрался к нам. У нас было веселее, мы чаще выбирались на отдых и дольше занимались коллективным трепом.

— Потапова потребовали к начальству, — сказал Альшиц. — Что бы это значило?

— Это ничего не означает, — отмахнулся Хандомиров. — Устроят ему втык за плохую работу бригады.

— Нас сегодня вызовут для разговора, — решил старый химик Алексеевский. — Вот увидите — вызовут!

Ходзинский дрожал от холода и сырости, у него посинело лицо. По щекам Липского текла вода. К середине дня он падал духом, перед перерывом на обед изнемогая до того, что готов был лечь в болото, к вечеру снова оживал. Кружка кипятка, принесенная из конторки, взбадривала его, как иных стакан вина.