поэзии Вийона и Маяковского, эпосе Гомера и Шолохова. С милым, всегда немного грустным и очень мужественным Липским обсуждали представления Леметра о мироздании, общетеоретические ошибки Гейзенберга и Бора, парадоксы Де Бройля и Борна. С забиякой Прохоровым бегали рассматривать этапы женщин, их уже прибыло две баржи, с профессором Турецким — исправляли партийную линию, выстраивали ее по-ленински, обсуждая одновременно, есть ли у нас какие- либо шансы на досрочное освобождение. И все это поздно вечером, почти в полночь, часто завершалось тем, что по моему с Прохоровым примеру кто-нибудь брал пустое ведро и выклянчивал на кухне остатки ужина — вот было торжество, если повар попадался с душой и в барак притаскивали дополнительные суп и кашу! Нет, там, в этом нелегком и по-своему хорошем втором лаготделении я впервые всем нутром ощутил, что не единым хлебом жив человек.
Теперь со всем этим приходилось проститься.
Все в Норильске знали, что первое лаготделение — царство блатных. И в нашем интеллигентском втором тоже имелись целые бараки уголовников и бытовиков. Но их подавляла более многочисленная «пятьдесят восьмая», воры, конечно, могли учинять отдельные подлянки, но творить погоду были бессильны. А в первом лаготделении они распоясались. Конечно, и здесь обитала «пятьдесят восьмая» — и в немалом количестве. А еще больше было бытовиков — осужденных за административные и хозяйственные грехи, за мелкое хулиганство, за драки, за хищения и растраты — ну, и за воровство тоже. Бытовики были преступниками, но не все же не такими профессионалами, как настоящие уголовники, гордо именовавшие себя «ворами в законе». Они, бытовики, нарушали строгий до жестокости закон, но не жили преступлениями, не относились к ним как к работе. И они, не терявшие связей с временно потерянной волей, с родителями, с женами и детьми, не делали лагерной погоды, а представляли собой ту боязливую, робко покорную начальству массу, внутри которой, как в питательном бульоне, наливались соками настоящие блатные — те, что преступлениями существовали, не заводили отягчающих их семей, не женились, а «подженивались» — и громогласно хвастались, попадая в очередную отсидку за проволочный забор: «Прибыл из отпуска. Кому лагерь, а кому — дом родной». Многие и вправду в лагере чувствовали себя лучше, чем на воле: крыша над головой есть, пайка идет, в баню водят, кино показывают. А что до работы, так от работы лошади дохнут — а чем мы хуже лошадей?
Таким нам всем издалека — за пятьсот метров — виделось государство блатных. И мы передавали один другому страшные слухи, по-местному — «параши», что в том, первом отделении, кроваво соперничают банды Мишки Короля, Васьки Крылова, Ивана Дурака и какого-то Икрама. Не дай господь хоть боком коснуться их разборок — жизни не будет. Первые встречи с уголовниками на пересылке, а потом на этапе из Соловков в Норильск подтверждали все мрачные слухи — народ был нехороший. Узнав, что на другой день мне этапироваться на Шмидтиху, у подножия которой раскинулось первое отделение, я плохо спал ночь. Уж не знаю, что мне снилось и снилось ли вообще, но твердо помню, что одолевавшие меня мысли вряд ли были светлей кошмаров.
Барак металлургов, мое новое жилище, встретил меня вонью и грязью. На заплеванных нарах валялись замызганные матрацы. Подушки лежали без наволочек, одеяла — без простыней. Как я узнал впоследствии, белье в бараке не удерживалось. Производственникам каптерка выдавала все первого срока, на другой день выданное обменивалось у вольных на спирт.
На столе была навалена горка свежего хлеба. Один из моих соседей присел с миской к столу и, отшвырнув несколько буханок, закричал на дневального:
— Васька, сука, сколько шпынять, чтобы только половину хлеба выбирал, все равно выбрасывать!
У меня потекли слюнки и заныло в животе от съестного изобилия. Если бы я не стеснялся перед другими заключенными, я тут же, не раздеваясь, присел бы к хлебу и умял не меньше половины запасов. Вместо этого я пошел отыскивать отведенные мне нары. Ко мне подскочил вертлявый парнишка с длинным носом, деловито ощупал пиджак, с уважением осмотрел сапоги.
— Френчик ничего, и прохаря ладные! — сказал он. — Сдрючивай, дам сотнягу, понял? Все равно уведем, когда уснешь.
— Иди ты… — сказал я, указывая адрес, куда идти.
Носатый спокойно сделал ноги.
Я попросил у дневального талоны на кухню и в хлебную каптерку. Талоны на суп и кашу он выдал и показал на стол:
— Хлеб — общий, хавай сколько влезет. А мало, еще приволоку.
В тот день я обедал хлебом, закусывая супом. Покончив с одной килограммовой буханкой, я принялся за вторую. Вскоре я изнемог от сытости, но продолжал есть. Я ел сверх силы не про запас и не из жадности, а просто потому, что не мог не есть, когда на столе стояла доступная еда. Я ел не из нужды сегодняшнего дня, не оттого, что аппетит не утихал — нет, я ублажал едой три года недоеданий, длинный ряд голодных дней бушевал во мне, надо было усмирить эту прорву. Я насыщал свое воспоминание о вечно пустом желудке, а не сам пустой желудок, воспоминание было куда более емким, чем он.
Я отвалился от стола, отяжелев и опьянев. Я пошатывался от сытости, в голове шумело, как после стакана водки. Я поплелся к нарам и мгновенно провалился в сон, как в яму.
Проснувшись перед утренним разводом, я сунул руку под подушку, куда положил брюки. Брюк не было. Собственно, брюки были, но не мои. Я с отвращением рассматривал подсунутую мне рвань — две разноцветные штанины, скрепленные чьей-то иглой в одно противоестественное целое. Ко мне подошел носатый, торговавший пиджак и сапоги.
— Ай-яй-яй! — посочувствовал он. — Закосили у сонного — ну и народ! Между прочим, говорил тебе — продай, не послушался! У нас свое долго не держится, такой барак!
— Шпана! — сказал я, стараясь сохранить хладнокровие. — Думаешь, не знаю, чья работа? Почему не прихватил в придачу сапоги и пиджак?
— А ты за руку меня поймал? Нет? Тогда не болтай лишку. Френчик и прохаря тебе оставили, точно. А почему? Увести — надо продать, чтоб концы в воду. А я хочу по-честному покрасоваться перед одной простячкой, понял? Бери сто пятьдесят, пока не передумал. На замену чего-нибудь найдем, чтоб не босый и голый…
Я снова послал его подальше, он, как и вчера, отошел без злобы. Еще несколько минут я не мог набраться духу, чтобы влезть в гнилое тряпье. Но другого не было, а в подштанниках выходить на работу немыслимо. Совладав с омерзением, я натянул свою «обнову».
На меня с насмешкой взирал сосед по нарам — невысокий, широкоплечий мужчина средних лет с бесцветными, но умными глазами и шрамом на лбу. Вчера он назвался слесарем-лекальщиком Константином Константиновым, сообщил, что всю жизнь работает по металлу, но постоянного местожительства не имеет, за это и посажен — при случайной проверке документов на вокзале забыл, какая у него фамилия в паспорте и где тот невезучий паспорт прописан. Дневальный, указывая еще днем мои нары, шепнул с уважением: «С дядей Костей рядком положу, с тебя пол-литра! Тот дядя Костя пахан, понял? На весь Союз!..»
— Ну и порядки у вас, дядя Костя! — пожаловался я. — В собственном бараке один у другого воруют.
Он засмеялся.
— Порядочки, верно! Сявки, чего с них возьмешь? А ты привыкай, всего здесь насмотришься. Тут которым беззубые — нелегко!
День я кое-как проработал, а вечером пошел в контору хлопотать о новом обмундировании. Хлопоты были безрезультатными, и я уныло возвратился в свое новое жилище. В бараке творился разгром, как при землетрясении или обыске. Во все стороны летели подушки, наволочки, простыни, даже матрацы. У меня были украдены кружка и полотенце.
Я пожаловался дневальному, он отмахнулся:
— Не до тебя! Собираемся в баню. Складывай поживее шмотки. Ждать не будем.
Я сложил белье и присел на скамью. Без кружки можно прожить, в полотенце тоже не весь смысл жизни. Но его, это проклятое рваное полотенце, надо сейчас сдавать в бане, чтоб получить чистое, а где я достану на сдачу?
Дядя Костя хлопнул меня по плечу.
— Опять неприятности? Везет тебе, сосед!
— Полотенце увели! — сказал я. — И кружку прихватили. Завтра до портянок доберутся. Вот так и живи у вас.
Мне показалось, что он и сочувствует мне, и наслаждается моими несчастьями. Он не удержался от улыбки, хотя и пособолезновал:
— И кружку? Вот кусочники! Не везет, не везет тебе. А теперь запишут промот, раз нет полотенца — и не видать тебе обмундирования первого срока. Промотчикам один третий срок — знаешь?
— У кого-нибудь куплю полотенце. Не допущу промота.
— Правильно! У Васьки-дневального попроси, он продаст. У него чего только нету в заначке.
Дневальный, когда я стал объяснять, чего мне от него надо, прервал меня на полуслове. Он не полез в «заначку», а вытащил из подготовленного свертка свое полотенце и тут же разорвал на две части. Одну из половинок он протянул мне.
На сдачу хватит. Будут придираться — стой, что такое выдали. С тебя трешка. Расплатишься утром. Канай живо!
Он отошел к двери и заорал диким голосом:
— Барак, внимание! Все на вахту. Объявляется ледовый поход в баню!
В лагере баня — всегда праздник. Но поход в нее, если она не в зоне, а подальше, — тяжелое испытание. На работу шагают, топают, тащатся, шкандыбают или плетутся — кто какое слово употребляет, — а в баню несутся как угорелые. В первые пятерки пристраиваются самые борзые и задают такой темп, что и молодые стрелочки, обожающие резвый шаг, орут: «Последний, приставить ногу!» — и для убедительности щелкают затворами винтовок, а иногда пускают и пулю в небо. Колонна, покоряясь, замирает на несколько секунд, из рядов несется яростный мат уголовников, снова начинается степенное движение — и снова уже на пятом шаге оно превращается в бег. Не помню случая, чтоб на два километра от нашей зоны до бани, расположенной за поселком, мы потратили больше пятнадцати минут.
После скачки по заболоченной тундре мы переводили дыхание в предбаннике. Я медленно раздевался, набирая утраченные в беге силы. Взяв шайку, я поплелся на раздачу, где выдавали мыло. Здесь выстроилась очередь в полсотни голых мужчин. Впереди меня стоял дядя Костя, позади — новый знакомый, тоже инженер, Тимофей Кольцов. Очередь продвигалась довольно быстро, задумываться не приходилось — надо было следить за собой, чтоб не поскользнуться босыми ногами на очень скользком, отполированном многими тысячами пяток деревянном полу. Но я задумался. Я размышлял о том, как буду жить в новом и страшном для меня уголовном мире, и позабыл, что мир этот окружает меня и сейчас и отвлекаться от него нельзя ни на минуту.