— Здравствуйте, Сергей Александрович! — сказал человек, улыбаясь, и протянул руку. — Я два раза стучал, но вы не услышали. Я муж Ольги Николаевны.
В комнату вошла Ольга Николаевна. Она увидела, что мы обмениваемся рукопожатием.
— Ты, значит, справился без меня, Сережа? — Она весело засмеялась, заметив мое смятение. — Не удивляйтесь, моего мужа тоже зовут Сергеем, Сергеем Анатольевичем. Садитесь, друзья, что же вы стоите?
— Я знаю о вас уже давно, — сказал он, приветливо глядя на меня. — А вернее, с того дня, когда Оля познакомилась с вами в кабинете у Федора Аркадьевича Харина. Она так точно описала ваше лицо, походку и разговор, что я узнал бы вас и без знакомства, при встрече на улице.
— Мы тоже запомнили Ольгу Николаевну, — ответил я с трудом. Я с отчаянием собирал разлетевшиеся мысли, голова была темной и гулкой, как перевернутый горшок. Я повернулся к Ольге Николаевне: — На вас были модельные туфли, чулки со стрелками, нарядное платье. Мы долго потом удивлялись, как вам удалось пробраться в такой одежде на завод под кромешным дождем.
Сергей Анатольевич улыбнулся:
— Я расскажу вам тайну ее появления на заводе. Оля знала, что ей предстоит увидеть очень интересных людей, в прошлом крупных работников, и готовилась к встрече целую неделю. А последние две ночи даже плохо спала. Она упросила Авраамия Павловича дать ей свою машину для поездки. Только это и спасло ее туфли и платье, а заодно и завивку, на которую тоже было потрачено немало сил.
Так мы болтали с час или немного больше. Я постепенно опомнился от первого ошеломления. Сергей Анатольевич вежливо посмеялся нескольким моим вымученным шуткам. Он рассказал, что, как и она, инженер-металлург, они одновременно закончили Московский институт цветных металлов. Ей предлагали аспирантуру у профессора Ванюкова, но она не захотела расстаться с мужем, получившим назначение на Крайний Север, — так они появились в Норильске.
Я в ответ поделился самыми важными событиями своей биографии, то есть разными пустяковыми происшествиями. Единственным по-настоящему важным в моей жизни было то, что я осужден, но это они знали и без меня, к тому же распространяться об этом заключенным строго воспрещалось. Чтоб не выдать государственных тайн — так это формулировалось в подписанной нами бумажке, хоть в нашем несчастье была только одна тайна — что осудили нас без вины. Впрочем, именно это и следовало скрывать.
Ольга поднялась первой. За ней встал Сергей Анатольевич.
— Как видите, одиночества у вас не получилось, — сказала она, дружески протягивая руку. — Мне очень хотелось познакомить вас с Сережей, я рада, что это наконец произошло.
Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая ладонь.
Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто.
— Как вам нравится мой муж? — спросила она.
— Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравится только, что он ваш муж.
Она с упреком покачала головой.
— Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум?
— Никогда! — сказал я. — Очевидно, у меня попросту не за что браться.
Я возвратился в свою комнатушку и облокотился на подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они уходят. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову — видимо, смеялась, она всегда так смеется. Над ними играло яркое полярное сияние — первое сияние, которое я видел в своей жизни.
Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался.
Счастливый день Тимофея Кольцова
У Тимофея были две особые мечты. Особость их была не в содержании — все мы хотели примерно того же. Во всяком случае, никто не возражал бы, чтоб у него — или с ним — осуществились такие мечты. Тимофей отличался от нас тем, что хотел этого с очень уж большой силой. Он не тешился своими мечтами, а вкладывал в них душу.
Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась — со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила воображаемой любви. Что и говорить, мечта неплохая, каждому бы ее.
Вторая была попроще — напиться.
Когда мечты, накаляясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет.
— Како веруешь? — спрашивал он, вздыхая.
— Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, — отвечал я.
Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три, он делал это очень забавно, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший его, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что он набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, а потом вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно.
Насмеявшись вдосталь, Тимофей говорил:
— Сережа, слыхал? На стройку приехала тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие…
— Не все хорошенькие, — возражал я.
— Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет!
— Да чем же хорошо, Тимоха?
— Всем! Ну, как ты не понимаешь? Девчата кругом — рожицы же, смех… Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас…
— И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? — доканчиваю я.
— А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи — нельзя?
Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми.
Вместе с тем Тимофей был некрасив. Негладкая темная кожа очень портила это хорошее по рисунку лицо, к тому же временами его одолевали прыщи — естественный результат плохого питания и мужского одиночества. И на обеих руках Тимофея сохранилось не больше трети пальцев, и, хоть орудовал он своими культяпками не хуже, чем я своими десятипальцевыми, он мучительно сознавал, что урод. Несчастье с руками произошло еще в детстве и наложило коверкающую печать на психику — Тимофей уже не верил, что он такой же человек, как другие, он считал себя абсолютным неудачником во всем. Может, это и определило остроту его первой, главной, мечты.
— Значит, вовсе нельзя? — повторял он упавшим голосом. У него быстро менялись настроения. Он почти мгновенно переходил от смеха к горю и от горя к веселью. Но это происходило не оттого, что он неглубоко чувствовал, а потому, что он чувствовал много больше любого из нас.
— Нет, что ты, Тимоха! — говорил я. — В тебя даже очень можно влюбиться. Будь я женщиной, я бы только в таких, как ты, и влюблялся.
Я, разумеется, не лгал. Стань я хоть на время женщиной, я бы чувствовал себя счастливым только с таким сердечным, покладистым, услужливым и преданным мужчиной, как Тимофей. Но я не был женщиной, они же мало походили на меня. Кроме того, они хуже знали мужчин, чем знал их я. Если и выпадала им печальная судьба любить заключенного, то они увлекались людьми иного сорта — самоуверенными, энергичными, умеющими за себя постоять, для себя оторвать. И все они твердо знали, что десять пальцев лучше, чем четыре, два глаза удобней, чем один, а от головы требовали почти невозможного — и тяжести на ней таскай, и мыслями поражай, и по хозяйству шевели мозгами. Нет, женщины не разбираются в природе мужчин, им это не дано.
Чтобы усилить впечатление, я уверял Тимофея:
— Вот увидишь, среди новых девчат ты обязательно подберешь подругу. А уж если вольная полюбит заключенного — точно любовь! От нашего брата ведь ни корысти, ни удобства, ни семейной обеспеченности — так сказать, одно голое чувство…
Тимофей благодарно смотрел на меня.
— Выпить бы! — говорил он растроганно. — В честь их приезда хоть стопочку, а?
— А вот спирта нет! — отвечал я.
Новые девушки появились в нашем цехе осенью, и почти всех их отдали на выучку к Тимофею — он был старшим на электролизных ваннах. Работа в его отделении была типично женским занятием: что-то зачищать, что-то поправлять, что-то легонько закручивать и откручивать. Среди девушек выделялась Лена — высокая, красивая, деловитая, дерзкая на язык. Тимофей уже через неделю был в нее без памяти влюблен. Ему вообразилось, что мечта его близка к осуществлению.
— Сережа! — вскоре объяснял он с восторгом. — Умница же эта Лена, свет таких не видел. Начну что излагать, сама заканчивает, на ходу все схватывает.
— На ходу портянки рвет, — ответил я по-лагерному, чтобы умерить его пыл.
— При чем тут портянки? Соображение, а не портянки. И глазищи!.. Синие, умные, огромные…
— Как у коровы, — хладнокровно продолжал я. — И печальнее коровьих…
Он не дал себя сбить.
А руки! Все могут — вот руки! Толковейшие. Вчера под вечер я ее немножко тиснул — такого леща выдала, еле на ногах устоял! В шутку, само собой… Она так и объяснила, что в шутку.
— Хороши шутки! — мрачно сказал я и зловеще покачал головой. Я уже видел, куда он клонит.
Лицо Тимофея вдруг стало молящим.
— Не в службу, а в дружбу!.. Завтра мне с ней во вторую смену выходить. Неужто такой случай пропускать? Он же год не повторится! Двое — я и она, Тимофей Кольцов и Лена Семитина, и больше никого в целом цехе. Пойми же! Я и она! Как она смотрит на меня, как слушает! Золотое сердце, чистейшего золота, вот какая она!