жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, что делал и говорил Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
— Делайте свое дело, а я буду делать свое, — сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: — Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
— Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он вам в жизни еще понадобится. Распишитесь в протоколе изъятия.
— Паспорт и профбилет мне в жизни тоже нужны, — возразил я.
— Это решать не вам и не мне. Кому положено установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я, покончив с яичницей, принялся за какао.
— Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
— Вы, оказывается, порядочный нахал.
— Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
— До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, — бодро пообещал я женщинам. — Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения, возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина — обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежевыкрашенных, глухо задраенных, с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного. Добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, — техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения — нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы свободно поместиться человек двадцать, а находился лишь я. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог меня видеть. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто в ней сидел.
Стены были покрыты надписями, выцарапанными на штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек, которые выдавали арестантам. И по надписям этим было видно, что камерный народ здесь обитал всякий. Какого-либо предпочтения, оказываемого аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими, стены не зафиксировали. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно о нем помнить. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», — с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему — интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» — оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» — зловеще откликался другой.
Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы им предъявили библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не знал, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие — и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.
Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром в уже знакомой автокаталажке меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе — вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:
— Куда надо, туда и везем.
Поезд пошел в Москву.
После нового обыска — и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, — охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, мой конвоир был в валенках, обуви не по сезону, — все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Мы дошли до двери № 6, охранник открыл ее большим ключом и ввел меня внутрь.
Это была просторная комната, мало напоминавшая тюремную камеру: высокий потолок, широкое окно, прикрытое снаружи деревянным щитком, паркетный пол. Вдоль одной из стен выстроился ряд обыкновенных нар, прикрытых армейскими одеялами, на каждой сидели и лежали мужчины — кто в пиджаке, кто в одном нижнем белье. Нары у окна были свободны, и охранник подвел меня к ним.
— Ваши. Отдыхайте, пока не вызвали.
Я сел на нары и осмотрелся. Рядом со мной лежал полный ухоженный мужчина средних лет, за ним неряшливый старичок явно с азиатского юга, а у двери ничком на животе валялся некто черноволосый и носатый — причем нос так выпирал из щек, что человеку нельзя было просто уткнуться лицом в подушку, и он круто вывернул голову.
Я спросил холеного соседа:
— Скажите, пожалуйста, где я нахожусь?
Он посмотрел на меня как на умалишенного.
— Вы что — прямо с Луны свалились?
Я постарался говорить вежливо:
— Нет, не с Луны, а из Ленинграда. С вокзала привезли сюда.
Он переменил тон.
— Тогда ставлю вас в известность, что вы, во-первых, в Москве, во-вторых, на Лубянке, то есть в самой элитарной тюрьме Советского Союза, а в-третьих, в собачнике. Наверное, большие дела за вами числятся, если не доверили следствие Ленинграду, а привезли сюда.
О Лубянской тюрьме я был наслышан, но что такое собачник — не понял. И больших преступных дел за собой не знал — только идеологические прегрешения. Специального вывоза из Ленинграда в Москву они, по-моему, не заслуживали. Сосед с сомнением качал головой.
— Странно, странно… Жестокими здесь бывают, даже зверствуют. Все же Лубянка, это понимать надо. Но чтобы глупостями заниматься? На них не похоже, нет. Впрочем, вызовут — объяснят, зачем вы в Москве понадобились. А собачник — место, где селят недавно арестованных, пока не подберут им настоящие тюремные камеры.
— Похоже, скорей, на нормальное жилье, а не на камеру, — сказал я.
Он зевнул.
— А что вы хотите? Ведь сама Лубянская тюрьма — бывшая гостиница. Дух дореволюционный вытравили, но стены и полы не переделать.
Он замолчал и отвернулся от меня. Я разлегся на нарах. Ко мне подошел старичок — узбек или таджик — и присел рядом.
— Слушай, тебя обыскивали? — Он для осторожности понизил голос. Он хорошо говорил по-русски. — И нашли?
— Ничего не нашли, — ответил я. — Что у меня можно найти?
— И у меня не нашли, — объявил он с тихой радостью. — Между пальцами искали, а я его прилепил к подошве. Вот посмотри — опий. Из Самарканда вез.
Он показал мне грязноватую лепешку. Я подержал ее и понюхал. От лепешки шел нехороший запах — то ли ее собственный, то ли ноги, к которой она была прикреплена. Я спросил:
— Зачем вам опий?
— Не могу, — сказал он печально. — Умру без него. На неделю хватит, а потом — конец!
— Что же вы сделаете, когда кончится ваш опий?
— Что сделаю, что сделаю… Ничего не сделаю. Скажу хозяину — пиши на меня что хочешь, только отпусти Из тюрьмы.
— А если из тюрьмы выпустят в лагерь?
— В лагере хорошо. Уже был, знаю. Из Самарканда пришлют посылку. Опять буду жить.
Он отошел, я задремал. В камере было жарко и душно. Меня бил малярийный приступ. В голове путались тюремная комната и широкий сияющий мир. Я шел по площади, которую окантовали три разноликих храма — высокая готика, противоестественно слитая с гармоничной античностью, стремящиеся к небу башни и томно раскинувшиеся строенья с колоннами, словно выросшими из земли. Никогда в реальной жизни я не видел такого прекрасного архитектурного сумбура, это было сновидение, но из тех, что повторяются, — много лет оно потом возникало во мне, почти не меняясь.
Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.
— Вы не спите? — сказал он, убедившись, что я проснулся. — Хочется поговорить. Знаете, иные мысли — хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.