— Минутки через три, Сережа, — попросил он. — У меня еще каша.
— Каша не волк, в лес не убежит, — объяснил я строго. — Раз сказал — иди, значит, иди! Каша пригодится потом.
Он покорно поплелся за мной.
— Доставай кружку, — приказал я. — И держись твердо на ногах. Если упадешь от радости в обморок, представление отменяется. Сегодня ты можешь нахлебаться по выбору: как сапожник, как извозчик, как грузчик, как босяк, как плотник, как матрос или еще кто-нибудь. Короче, можешь напиться в доску, в дым, в стельку, в лежку, до белых слонов, до зеленых чертей, до райских голосов, до бесчувствия, до обалдения, до просветления…
Не дослушав и половины, он кинулся за кружкой. Я заставил его сначала налить воды, потом опорожнил в кружку пузырек.
— А ты? — спросил он, замирая от радостного ожидания. — Я хочу с тобой.
— Может, нам еще чокнуться, чтоб на звон бокалов набежали коменданты? Тогда допивать придется в карцере.
— Нет, я хочу с тобой! Я тебе отбавлю.
— Чтобы опьянеть, мне вполне хватит твоей пьяной рожи.
— Ну, поехали! — прошептал он и жадно припал к кружке, потом передал ее мне: — Там немного осталось — твоя доля!
Я в два глотка справился с теплой после разбавления жидкостью.
— Теперь кашу! — сказал Тимофей спотыкающимся голосом. — Скорей кашу, а то замутит.
Мы в две ложки умяли его миску каши. Тимофей пьянел на глазах.
— Я немного на взводе… — пролепетал он. — В голове, знаешь… Ну, ты понимаешь…
— Я все понимаю. Ты мерзко нализался, или, по-лагерному, накирялся! — сказал я сурово. — Ты определенно под мухой, ты бухой, ты косой, ты осоловелый! Ты напился, напился, напился! Не понимаю, откуда ты в наше трудное время сумел достать столько спирта? Только чистосердечное признание облегчит твою участь. Кто не признается, тот не раскается — так сказано в святом Евангелии от Николая Ежова. Пошли спать.
Я кое-как помог ему улечься на нары, потом повалился на свои. Мне досталось меньше спиртного, и я спал крепче. Тимофей стонал и просыпался, под утро выбегал ехать в Ригу. Перед разводом он выглядел больным, жаловался, что голова разваливается на куски. В цехе Тимофей жадно кинулся на воду — и от нее захмелел снова.
Но к вечеру он перестал жаловаться на головную боль. А на другой день сказал мне восторженно:
— Как мы с тобой невозможно шарарахнули, а? Я на нарах летал, словно по воздуху, — земля проваливалась… Вот это был счастливый день — так счастливый день! Никогда не забуду.
С той поры жизнь Тимофея Кольцова явственно расслоилась на две неравноценные части: одну, унылую и однообразную, — до счастливого дня, когда мы с ним «правильно кутнули», и другую, начавшуюся этим удивительным днем. Он вспоминал о своем счастье утром и вечером, день этот постепенно все больше обогащался, становился до того насыщенным, что мог наполнить собой целую небольшую жизнь.
А еще через какое-то время я нечувствительно выпал из этого дня и мое место заняла давно исчезнувшая Лена. С ней тоже произошли изменения, и чем шло дальше, тем безвовратней они усиливались. Теперь она была нежна, приветлива, отзывчива и любила так горячо и преданно, так беззаветно и жертвенно, как вряд ли могла полюбить другая. Если бы не злобные души и черные руки, она и сейчас была бы с ним и единственный счастливый день продолжался бы вечно.
Тимофей часто приходил ко мне и говорил, растроганный:
— Помнишь, Сережа, тот вечерок, когда я выпивал с Леночкой? Что было, что было — просто неслыханно напился! Голова — электромагнитный эфир, руки — крылья, ноги — паруса! По земле шел как летел — честное слово! А она! Если бы ты только догадывался, какая это женщина! Ты бы ее руки целовал, я тебя знаю! Сердце — чистейшее золото, другого такого не найти. Вот за это ее и уволили из цеха. Позавидовали нашему счастью, честно тебе говорю!
Истинная ценность существования
В этом человеке угадывалась военная косточка. Даже блатные говорили, что «батя из военных». Он одевался в такие же безобразные ватные брюки и бесформенный бушлат, что и мы, но носил эту уродливую одежду непохоже на нас. Он был подтянут, спокоен и вежлив особой отстраняющей и ставящей собеседника на место вежливостью. Мы прожили с ним бок о бок почти год, и я ни разу не слышал от него не то что мата, но и чертыханья. Если у него даже и являлось временами желание выругаться, то он не давал ему воли. У него, видимо, не воспиталось обычной у других привычки настаивать, добиваться, вырывать, выгрызать свое — он всю свою жизнь просто командовал.
При первой встрече я сказал ему, что он напоминает мне кого-то очень знакомого, только не соображу — кого. Он ответил, сдержанно улыбнувшись:
— Моя фамилия Провоторов. Вряд ли она что-нибудь вам говорит.
Я любил поражать людей неожиданной эрудицией. Я помнил тысячи дат, имен и событий, которые были мне абсолютно ни к чему. Мой мозг был засорен великими пустяками. Я мог сообщить, в какой день вандалы Гензериха взяли приступом Рим, когда родился Гнейзенау и произошла Варфоломеевская ночь и как звали всех маршалов Наполеона, капитанов Колумба, офицеров Кортеса. Зато я понятия не имел о том, без чего зачастую было невозможно прожить — друзья возмущались моей житейской неприспособленностью и ворчливо опекали меня. Чаще всего я пропускал их уроки мимо ушей.
— Если вы не конник Провоторов, прославленный герой гражданской войны, — проговорил я небрежно, — то фамилия ваша в самом деле ничего мне не говорит.
Он с изумлением посмотрел на меня.
— Я тот самый Провоторов. Только какой уж там герой! Вы преувеличиваете.
Теперь подошла моя очередь удивляться. Я назвал фамилию Провоторова, просто чтоб похвастаться своими знаниями. Меньше всего я мог подозревать, что этот седой худощавый мужчина в бушлате, сидевший напротив меня на нарах, и есть известный комдив, гроза белогвардейцев и бандитов. «Червонное казачество Провоторова» — как часто я слышал еще в детские годы эту формулу, как часто потом встречал ее в книгах! Этот человек в самом пекле гражданской войны воздвигал советскую власть, чтобы она, как он думал, нерушимо стояла века, — вот он сидит на нарах изгоем и пленником создававшейся им власти!
На минуту я почувствовал острое отчаяние, уже не раз охватывавшее меня. Мой мозг непрерывно бился, пытаясь разрешить чудовищное, убийственное противоречие моего века. Как много написано прекрасных и страшных книг о великих страстях, терзающих душу человека: о деньгах, о власти, о природе, о смерти, о любви — особенно о любви! Мы все любили, но будь я проклят, если любовь была главным в нашей собственной жизни! Мы, возмужавшие в первой половине двадцатого века, знали куда более пылкие страсти, чем влечение к женщине, куда более горькие события, чем расставания влюбленных. Только обо всем этом, нами испытанном, еще не написано настоящих книг!
Итак, я разговаривал с Провоторовым. Я расспрашивал, как он попал в тюрьму, нет ли переследствия и где он работает. Я уже не помню, что он отвечал. Очевидно, история его посадки была настолько стандартна, что ее не стоило запоминать. Провоторов устроился, по местным условиям, неплохо — прорабом в одной из строительных контор. Он был теперь моим соседом — наши нары, разделенные проходом, располагались одна против другой.
А на верхних нарах, как раз над Провоторовым, разместился неряшливый толстый человек лет сорока, всегда небритый, с темным одутловатым лицом. Он не понравился мне с первого взгляда, и это впечатление сохранилось надолго. Он был мрачен и сосредоточен, всегда погружен в себя, а когда его выводили из задумчивости, так яростно огрызался, что его старались не трогать. Я знал, что он работает на обогатительной фабрике, в тепле, и получает, как и все металлурги, усиленный паек. Странных людей кругом нас хватало, я не лез к нему с дружбой, он попросту не замечал меня. Звали его не то Бушлов, не то Бушнов. После ужина он сразу заваливался на нары и уж больше ни разу не слезал до утреннего развода. Я решил, что Бушлов лежебока.
Провоторов, к моему удивлению, отнесся к Бушлову с расположением. Он даже ухаживал за ним, когда тот валялся на нарах, — носил в кружке воду из бачка, совал книги. Ему, видимо, хотелось вывести Бушлова из его всегдашней угрюмой сосредоточенности. Когда я поинтересовался, почему он заботится о таком ленивом человеке, Провоторов улыбнулся не похожей на него грустной, слишком уж христианской улыбкой.
— Все мы мучаемся, что нас посадили ни за что, а он терзается побольше нашего. В мире назревают грозные события — не здесь, не здесь сейчас ему надо быть!
Этого я не понимал. Кому из нас надо было находиться здесь? И ведь официальным объяснением нашего пребывания в этих отдаленных местах было именно то, что в мире назревают грозные события. Нас старались удалить от мировых катаклизмов, каким-то безумцам и их прихлебателям казалось, что так надежней. Не один Бушлов имел причины возмущаться.
В эти осенние месяцы 1939 года меня поставили во главе инженерной группы, обследовавшей технологический процесс на ММ3 — Малом металлургическом заводе. Я стал — на время, конечно, — почти начальником, вызывал и перемещал людей. На столе моем поставили телефон — высший из атрибутов начальственной власти. Я более ценил другой атрибут — газеты, которые приносили главному металлургу комбината Федору Аркадьевичу Харину, но чаще оставляли на моем столе — он был ближе к двери. Должен признаться, что я их воровал. Я разрешал себе только этот род воровства. Я крал с увлечением и не всегда дожидался, пока главный металлург торопливо перелистает серые странички местного листка. Он был прекрасный инженер и хороший человек, этот Харин, но в политике разбирался, как иранская шахиня. Я не испытывал угрызений совести, оставляя его без последних известий. Он догадывался, кто похищает его газеты, но прощал мне это нарушение лагерного режима, как, впрочем, и многие другие.
А в бараке, по праву владельца газеты, я прочитывал ее вслух от корки до корки. Обычно это совершалось после ужина. Лишь в дни особенно важных событий чтение происходило до еды. Так случилось и в тот вечер, когда появилась первая боевая сводка финской войны. Я помню ее до сих пор. В ней гремели литавры и барабаны, разливалось могучее ура — ошеломленного противника закидывали шапками. Наши войска атаковали прославленную линию Маннергейма, прорвали ее предполье, с успехом продвигаются дальше — так утверждала сводка. У нас не было причин не доверять ей. Мы знали, что наша армия — сильнейшая в мире. Мы верили, что от Москвы до Берлина расстояние короче, чем от Берлина до Москвы. Осатаневшие белофинны задумали с нами войну — пусть теперь пеняют на себя: завтра их сотрут в порошок!