Бушлов по обыкновению лежал на нарах, безучастный ко всему. Услышав сводку, он соскочил на пол и протолкался ко мне.
— Дайте газету! — закричал он. — Немедленно дайте, слышите!
Я строго отвел протянутую руку.
— Успеете, Бушлов! Вы не один интересуетесь последними известиями. Сейчас я прочту четвертую страницу, потом можете вы. Но недолго, у меня уже человек пять просили…
Провоторов наклонился ко мне.
— Дайте ему газету! — сказал он тихо. — Сейчас же дайте! Очень прошу, Сережа!
Провоторову я не мог отказать. В его голосе слышалась непонятная мне тревога, он готов был сам вырвать у меня газету и передать ее Бушлову, если бы я еще хоть секунду промедлил. Я в недоумении переводил взгляд с одного на другого. Бушлов, выпучив глаза, не пробегал строки сводки, а впивался в них. Так читают страшные известия, слова, которые должны врезаться в память на всю жизнь — буквы, пронзающие пулями, рубящие топором… Даже со стороны было видно, что он весь дрожит от напряжения.
Потом он бросил газету на стол и, ничего не сказав, стал проталкиваться к своим нарам. Он лежал там, уставясь в потолок, не шевелясь, не произнося ни звука.
— Провоторов выпрямился и вздохнул. Он глядел на притихшего Бушлова. Я был так поражен изменившимся лицом Провоторова, что забыл о газете.
— Читайте, Сережа! — сказал он, словно очнувшись. — Читайте!
Я кое-как дочитал газету, и в бараке сели ужинать. Собригадники Бушлова позвали его вниз, он нехотя слез, хлебнул две-три ложки и убрался на свою верхотуру. Пока он сидел за столом, я незаметно изучал его лицо. Если бы даже я сел напротив и уставился прокурорским взглядом, он не заметил бы, что я тут. Он был вне барака, вне нашего заполярного Норильска — где-то там, на «материке». Никогда не думал, что люди способны так отрешаться от окружения. Я и не подозревал до этого, что человек за полчаса может постареть на десяток лет. Бушлов, не очень опрятный, угрюмый и раздражительный, был мужчиной в расцвете сил. Сейчас за столом сидел старик с обвисшим, посеревшим лицом, с мутным взглядом и трясущимися руками — он с трудом доносил ложку ко рту, не расплескивав ее.
Перед сном я люблю почитать. В этот вечер я зачитался за столом, под тусклой лампочкой, и, когда полез на нары, все давно уже храпели, свистели и сопели — кто как любил. Напротив меня лежал Провоторов, подтянутый и спокойный даже во сне. Я знал, что он крепко спит. Он всегда крепко спал, когда лежал на спине. Не сделав ни одного движения за семь или восемь часов, потом он открывал глаза и сразу поднимался. Я завидовал его удивительному умению спать. Я не терпел двух дел — засыпать и просыпаться, даже лагерь не сумел меня перевоспитать.
Но, хотя Провоторов спал, а я по обыкновению изводил себя бессмысленными мечтами черт знает о чем, он вскочил раньше моего, когда с нар Бушлова вдруг донеслись рыдания. Бушлов метался на досках, прикрытый одним бушлатом, — это и была его постель, — и душил соломенной подушкой вопли. Он именно вопил, словно от приступов боли, а не плакал, он корчился и исторгал из себя импульсивные дикие вскрики. Он совал в рот кулаки, чтоб его не услышали, наваливался лицом на подушку, но вопли с каждым спазмом становились громче.
Истерику у женщин я видел не раз, но истерика у здоровых мужчин — явление не такое уж частое. Я вскочил, но Провоторов жестом показал, чтобы я не поднимался с нар. Он гладил Бушлова по плечу, успокаивая, и кричал на него гневным шепотом:
— Возьми себя в руки! Стыдись, разве можно так распускаться! Всего от тебя ожидал, этого — нет!
Бушлов немного успокоился. Справившись с истерикой, он заговорил. Неподвижно лежа на нарах, я слышал его тихий, быстрый, страстный голос.
— Пойми меня, нет, ты пойми меня, пойми! — твердил он. — Я же вижу их, пойми, вижу! Они же гибнут, неотвратимо погибают вот в эту самую минуту — а я тут, ты понимаешь это, я тут! Они умирают, а я ем, сплю… Это же преступление, пойми меня, пойми!
Он снова заметался на нарах, рыдая страшным воющим шепотом. Провоторов снова закричал на него.
— Нет здесь твоей вины, никогда не соглашусь! Несчастье — да, но не вина. Ты не сам поехал сюда, тебя отправили под конвоем. Успокойся, я тебе приказываю! И с чего ты взял, что они гибнут? В сводке сказано…
Бушлов привскочил на нарах, как подброшенный.
— Меня спрашивай, а не сводку! — закричал он, уже не сдерживая голоса. — И слушай, что тебе скажу я! Они наступают — много дивизий, целая армия, они гибнут, нельзя же так — атаковать эту линию в лоб, без подготовки, а их посылают в атаку! Разве я допустил бы это? Но я тут, а не там, я ничего не могу сделать… Лучше бы меня расстреляли — все легче, чем знать, что они погибают от того, что я не с ними, а на этих проклятых нарах!
Он снова глухо зарыдал. На этот раз и Провоторов заговорил не сразу, а когда заговорил, я понял по его голосу, что он мучается, может быть, не меньше Бушлова.
— Успокойся! — повторил он. — Нужно немедленно что-то предпринять. Завтра напишешь новое заявление на имя Сталина, другое — Ворошилову, третье — Молотову. Я передам их знакомому летчику, он без промедления доставит в Москву. Не может быть, чтобы там в конце концов не взялись за ум! Не враги же они своему народу! Ну, ошиблись, ну, перезверствовали — пора, пора все исправлять, пока не задавили настоящие враги!
Они долго еще шептались, потом Бушлов затих. Он заснул внезапно. Он лежал на боку, широко раскрыв рот, и во сне дергался и стонал.
Провоторов устало сел на свои нары. Он закрыл глаза и покачал головой. Я молчал, зная, что он заговорит первый.
— Да, — сказал он, — вот так и проходит наша жизнь, Сережа. Так она и проходит. Они без нас — там, а мы здесь — ни для чего, ни для кого…
— Кто этот человек? — спросил я.
— Бушлов? Видный работник Генштаба, знаток линии Маннергейма. Наши дивизии рвутся сейчас через цепи крепостей вслепую, не знают даже, обо что разбивают лбы… Нелегко ему, бедному… Всем нам нелегко, Сережа.
Провоторов накинул на себя бушлат, закрыл глаза и вытянулся на нарах. Он спал или притворялся, что спит. Я думал о нем и о Бушлове. Я понимал теперь, почему тот так страстно твердил, что расстрел был бы ему легче, чем это насильственное мирное существование в лагере…
Я тихо плакал. Меня сжигала та же страсть, что и его, мучило то же высокое человеческое чувство, благороднейшее из человеческих хотений — жизнь свою отдать за други своя! Всем нам было нелегко.
Что еще добавить к этому невеселому рассказу? Дней через десять Бушлов исчез из барака. Ходили слухи, что его отправили в Москву, чуть ли не специальный самолет пригоняли для этого. Еще через полгода, когда ввели генеральские звания, я увидел в «Правде» его фотографию: среди прочих генерал-майоров на меня глядел и он — угрюмый и настороженный. На этот раз он был гладко выбрит.
Подпольное сборище
После вечернего развода, на втором месяце войны, меня отозвал в сторону Провоторов. Мы шли по зоне, стараясь, чтобы никто не подслушал разговора. В это время мы жили с Провоторовым в разных бараках.
— Нужна ваша помощь, Сережа, — сказал он. — У вас на работе комнатушка, где можно уединиться. Предоставьте ее на вечерок для важного совещания. Люди соберутся достойные.
Я ужаснулся.
— Подпольное собрание? Да вы в своем уме? Голову оторвут…
— Не узнают. Собрание созывает Николай Демьяныч, он не раз под носом у царских жандармов организовывал запрещенные встречи. Вохру провести не труднее, чем жандармерию.
— Вохру провести легко — «органы» не проведете. У них везде агентура.
— Среди нас доносчиков не найдется.
Я волновался. Меня била дрожь при мысли о подпольном сборище в моей потенциометрической. Я видел стукачей, притаившихся под окнами, у телеграфных столбов, в коридорах. Я слышал их змеиный шип, они клокотали радостной злобой, сверкали красными глазками. Моя голова уже пошатывалась на плечах.
Провоторов продолжал уговаривать:
— Надо, Сережа. Поймите, надо! Лагерь волнуется. Положение все более запутывается. Вот об этом мы и потолкуем.
— Но почему вы не потолкуете поодиночке? — взмолился я. — То есть не поодиночке, а парами. Собрались вдвоем, поспорили, потом другие два, потом еще два… Вы же знаете — Кордубайло оговаривает все новых людей!
Провоторов сурово поглядел на меня.
— Кордубайло — это лотерея. Никто не может предугадать, на кого падет его выбор. Больше мужества, Сережа! Не ожидал, что вы так раскиснете.
В конце концов я согласился. Провоторов обещал предупредить меня за сутки, в какой вечер они соберутся. У него уже был план — нечто вроде военной диспозиции. На клочке земли, приткнувшемся к отрогу Шмидтихи, располагались, кроме нашего опытного металлургического цеха, еще мастерские геологического управления, зернохранилище и остатки автобазы, переведенной недавно в другое место. Сюда часто приходили работники строительных контор, горных предприятий и заводов. В назначенный день приглашенные достанут командировки в нашу производственную зону и после работы незаметно соберутся в моей комнатке.
На словах план выглядел великолепно. Но в нем имелся один изъян, я думал о нем со страхом. За три года моего пребывания на севере еще не было такого прекрасного лета, как в этот год. Солнце в полночь светило почти так же ярко, как и в полдень. Не заметить чужого человека, слоняющегося по зоне, мог разве что слепой, а зрение у стрелков проверяли и очков они не носили.
— Все будет в порядке, — повторил Провоторов. — В крайнем случае, сами вы уйдете домой с ранним разводом. Ваше присутствие необязательно.
В этот вечер я, вероятно, выглядел больным. Я сталкивался с людьми и столбами, а возвращаясь из кухни, выплеснул полмиски супа. Я думал об этом непонятном собрании, недоумевал, зачем людям понадобилось рисковать новым сроком, если не жизнью. В своей сосредоточенности я вначале не заметил необыкновенного молчания, охватившего барак. Мои соседи ели тихо и торопливо, переговаривались шепотом, словно на похоронах. Потом я увидел, что с двух нар недалеко от моих содраны матрацы и подушки. Здесь жили латыш Дацис, верзила и скандалист, наш химик, и тишайший старичок Успенский, механик-проектировщик.