В середине века — страница 52 из 148

Ко мне, ухмыляясь, подошел бородатый Колька Рокин, дневальный барака.

— Куда они подевались? — Я кивнул на голые нары. — Перевели в другую зону?

— Точно — в другую… В тюрьму. По личной просьбе Кордубайло. Хана теперь твоим приятелям!

Ни вспыльчивый Дацис (с ним я часто ссорился), ни учтивый Успенский не были мне приятелями. Тем более я не мог признаться в дружбе с ними сейчас, когда их арестовали. Разозленный, я обругал Рокина. Он хохотал, глядя, как я взбираюсь к себе на второй этаж.

Я лежал, уткнувшись глазами в потолок, и думал все о том же. Я понимал, что на тайном собрании не будут обсуждать план восстания против советской власти. Легче от этого мне не было. Всякое собрание, не созванное начальством, считалось антисоветским. 1 мая тридцать седьмого года заключенные в Бутырках запели «Интернационал». Одна камера за другой, этаж за этажом, корпус за корпусом подхватывали грозный гимн. Сотни людей, выстроившись у нар, изливали в душу. А начальник тюрьмы, знаменитый Попов с полуметровыми усами, метался по коридорам и вопил: «Прекратить контрреволюционную демонстрацию! В карцер засажу!» И стрелки на вышках, охранники у дверей корпусов щелкали затворами винтовок, грозя тем, кто осмелился в революционной стране славить международный революционный праздник. В моей голове этот случай не укладывался. Как я ни ворочал его, он не лез. Пусть бы под арестом сидели и вправду враги советской власти — надо было лишь радоваться, что они наконец разоружаются перед ней! Если бы в царской тюрьме в день тезоименитства императора революционеры запели хором «Боже, царя храни!» — их, наверное, радостно бы хлопали по плечам тюремные надзиратели — так требовала политическая логика.

Но моя эпоха не признавала логики. Вернее, она не признавала той, которую я понимал. Эпоха строилась своим особым, непостижимым для меня законам. Мне иногда казалось, что все окружающее напоминает производственное собрание обитателей сумасшедшего дома: вопли, фанатическая страстность действий, никто никому не верит, а в целом — самозабвенно рубят сук, на котором сидят. От людей, объявляющих контрреволюцией пение революционного гимна, всего можно ожидать — такого же нелепого, разумеется.

Еще я думал о Кордубайло. Я знал этого страшного человека. Год назад меня познакомил с ним мой друг Тимофей Кольцов. Тимоха привел Кордубайло в наш барак — чтобы объяснить, как обращаться с пирометрами. Кордубайло сидел на моей верхней наре, я угощал его чаем. Это был широкоплечий человечище с путаной речью и багровым лицом, на котором посверкивали хитрые, недобрые глазки. Он работал на ремонтно-механическом заводе, и, слушая его, я удивлялся, как такому пройдохе достался диплом инженера. Кордубайло не понимал вещей, в которых разобрался бы восьмиклассник, а на выписанные мною формулы глядел как баран на новые ворота.

Я посочувствовал ему. На механическом заводе получили массу приборов — гальванометры с термопарами, оптические и радиационные пирометры, потенциометры. Кордубайло должен был смонтировать, пустить в ход и поддерживать в рабочем состоянии все эти тонкие механизмы. С таким же успехом он мог бы докладывать на собрании Академии наук о последних открытиях в астрофизике. После нашей беседы он долго жал мне руку и, мешая украинские слова с русскими, заверял, что теперь ему с приборами ясно как на ладони. Ладонь у него была шершава и груба, как колода, тупая и хитрая ладонь — наподобие его лица!

И этот человек спустя две недели после начала войны объявил себя организатором повстанческой группы, готовившей свержение советской власти и переход на сторону немцев. Никакой группы, разумеется, не было и в помине. Ее вообразили себе работники «органов», которым всюду мерещились заговоры. Вероятно, на них нажимало и начальство из Москвы, грозно допрашивавшее, как обезвреживаются антисоветские силы. По количеству раскрытых подпольных организаций судили о качестве работы следователей — те лезли вон из кожи, раздувая в слона каждую муху, придумывая ее, чтобы потом раздуть, если она сама не попадалась. Кордубайло для них стал золотым самородком.

Возможно, он и раньше трудился в должности стукача. С началом фашистского наступления он стал поговаривать, что хватит сидеть сложа руки, и многозначительно намекал, что кое-что делается, а еще больше предстоит сделать. Потом его арестовали, и в камере он засел за доносы. Он писал на всех, кого мог припомнить: на друзей и тех, которых знал лишь по фамилиям, на мужчин и женщин, на юношей и стариков. Писания его были до ужаса однообразны: встретил, поговорил, завербовал в повстанческую организацию. На очных ставках Кордубайло, прихлебывая чай и закусывая печеньем, снисходительно говорил потрясенным «членам» своей мифической организации: «Ладно, туточки як на духу… Памьятаешь, мы с тобой коло кина зустринулись, ну, еще там в дверях толкались, а комендант за шиворот спиймав? И насчет советской власти балакали, чтоб ее до ногтя… Признавайся, друже, наше дело табак, одно залышилось — покаяться!»

Он не мог не знать, что ему — организатору — суждена первая пуля. Думаю, он не верил в нее куцым своим умишком. Его убеждали, что честное признание и полное изъятие затаившихся врагов народа обеспечит ему благодарность — он с охотой признавался во всем, что подсказывали, с увлечением оговаривал всех, кто взбредет на ум. А когда его вели на расстрел, он вырывался и с рыданием вопил на всю тюрьму: «Братцы, меня обманули! Меня обманули, братцы!»

Никто не вспоминал его добрым словом. Далеко не всякая собака заслуживает такой собачьей смерти, какую заслужил он.

В тот вечер, когда мы беседовали с Провоторовым, Кордубайло был на вершине своей доносительской деятельности. Число арестованных приближалось к полусотне. Каждый день из бараков кто-нибудь пропадал. Тимофей и я со страхом ожидали, что он припомнит и нас. Во всяком случае, я провел с ним больше времени, чем многие из тех, кого он подвел под новый срок, — этого было достаточно для доноса. А Тимофей встречался с ним чуть ли не каждый день в течение целого месяца. Но Кордубайло до нас не добрался — и в его цепкой памяти имелись провалы. В те дни мы этого, конечно, знать не могли.

Мои унылые размышления прервал Рокин. Он потянул меня за руку.

— Сработаем партию в шахматы, Серега.

Я слез с нар. Рокин был человек занятный. Профессиональный — с детства — вор, он тянулся к интеллигентам, почитывал книжки. В шахматы он великолепно играл быстрые партии, но уставал, если противник раздумывал. Находчивость, стремительная реакция на окружающее — профессиональные свойства хорошего вора, Рокин был ими щедро наделен.

Мне достались черные — верная примета проигрыша, с Рокиным я не всегда справлялся, играя и белыми. Энергично галопируя конем, он сказал, слегка посмеиваясь:

— Испугался все-таки, что Дациса с Успенским прибрали? Трусы вы, пятьдесят восьмые…

— Будешь трусом, — мрачно отозвался я. — Вашего брата берут за дело, а нас? На ровном месте спотыкаемся!

— Надо, надо вам бояться. Сейчас плохо, а скоро хуже будет.

Я посмотрел на него, недоумевая. Он понизил голос. Он любил делиться со мной парашами.

— Чего шары выкатил? Военнообязанных вохровцев на днях отправляют на фронт — слышал? Остаются вольнонаемные — папаши… Что будет!

— Какая разница — вольнонаемные или военнообязанные?

— Тебе — никакой. На вас прикрикнешь, вы — руки по швам, слушаюсь! А нам — разница. О себе не скажу, а найдутся ребята, которым воля дороже лагеря. Батальон старичков таким не помеха — разнесут в клочья!

Он засмеялся, радуясь, что напугал меня.

— Тогда точно затрясетесь! Ребята пойдут гужеваться от пуза, а кому не понравится — нож в брюхо! Ни работы, ни комендантов… Анархия — мать порядка! Склады — вразнос, вино — на стол! А потом — кто куда! Воля — она широкая, на все стороны.

Я попытался спорить:

— С материка пришлют войска, прилетят самолеты…

Он пренебрежительно махнул рукой.

— Самолеты!.. Все максимки с вышек поснимали на фронт. Немец топает на Москву! Крепкая, крепкая была держава — от одного хорошего удара поползла по швам, как вшивая телогрейка…

Он снова взглянул на меня и забеспокоился, что наговорил лишку. «Органы» еще были всесильны в Норильске.

— Мне безразлично. А у ребят волчья думка, понял? Ваш брат — все заявления, чтобы на фронт, а эти приглядываются, куда ветерок. Ожидают своего времени, понял?

Я понимал одно: в час, когда в лагере начнут «гужеваться от пуза», в стороне Николай не останется. А и захотел бы, друзья не дадут. Настроение мое вконец испортилось. Я продувал партию за партией. Рокин наслаждался своими выигрышами и моим смятением. В эту ночь я почти не спал. Во сне одолевали кошмары, наяву — мысли похуже.

На третий день Провоторов пришел ко мне в барак и, вызвав наружу, сказал:

— Завтра, будьте готовы, Сережа.

Я с утра глядел в небо. Я подбегал к окну, выходил во двор. Я искал хотя бы следа тучки. Небо было пустынно и пламенно. Солнце неторопливо обходило горизонт. Тени удлинялись, но света меньше не становилось. Нельзя было выбрать худшего времени для запрещенного сборища, чем этот сияющий тихий вечер.

Перед вечерним разводом я пошел в тундру. Я выбрался на бережок безымянного ручья, присел в кустах тальника. Меня со всех сторон охватило томное бабье лето, последнее тепло года. Солнце нежной рукой скользнуло по лицу, ручей усыпляюще бормотал, тальник шумел и качался. А в стороне две знакомые березки протягивали кривые лапы и тоже качались — несильный ветер сбежал со Шмидтихи, и все в леске ожило и заговорило. Мне показалось, что березки хотят подбежать ко мне и негодуют, что не могут выдрать ног из почвы. Я обнял, сколько мог захватить руками, нагретую за день землю, прижался к ней грудью и лицом — она была ласкова и податлива. Мне стало спокойно и легко, как и всегда бывало, когда удавалось посидеть наедине с землей и небом. Потом я услышал зов Тимофея:

— Серега! Ты где? Тебя ищут, Серега!

Я в ужасе кинулся к цеху. Тимофей стоял около уборной, застегивая брюки.