В середине века — страница 53 из 148

— Кто меня ищет, Тимоха?

Он смотрел на меня с удивлением.

— Как кто? Я и стрелочек — пора домой!

Я понял, что конспиратор из меня, как из хворостины оглобля.

— Я не пойду, Тимоха. Передай стрелочку, что остаюсь до ночи. Срочное дело.

Он кивнул.

— Стихи писать? Когда-нибудь тебя за эти рифмы!.. Ладно, объясню, что дежуришь на экспериментальной печи.

Я подождал, пока бригада наша не выстроилась около склада и не зашагала к дороге, потом прошел к себе. В комнате сидело трое мужчин. Они встали при моем появлении. Я растерянно смотрел на них.

— Нам нужен Провоторов, — сказал один.

— Понимаю, — ответил я и снова ощутил, что говорю глупости, отвечать надо совсем не так. — Провоторов скоро придет, подождите.

Они снова уселись, а я захлопотал у потенциометра. Эти незнакомые люди меня не занимали. Я хотел увидеть Николая Демьяныча, о котором упоминал Провоторов. Я слышал об этом человеке. Фамилия его начиналась на «Ч» — не то Чагец, не то Чаговец, а может, и вовсе Чугуев, сейчас уже не помню. Мне не раз его описывали: низенький, немолодой, с усами, глаза пронзительные, как пики, неговорлив, нездоров — язва желудка. Я знал об этом Чагце, или Чаговце, или Чугуеве, что он вступил в партию еще до революции, работал в Донбассе и в Ростове и, как почти все старые большевики, свалился на нары в тюремную эпидемию конца тридцатых годов. Мне хотелось расспросить его, не знал ли он моего отца, участника одесской большевистской организации, высланного перед революцией в Ростов и там осевшего.

Я не понимаю, почему у меня возникло желание поговорить с ним об отце. Отец не поладил с матерью, мы жили врозь — с тринадцати лет я сменил его фамилию на фамилию отчима. И вообще, на воле меня мало трогало, где он и что с ним, родственные чувства были во мне не очень развиты. Зато в тюрьме я много размышлял о нем.

Вероятно, это происходило потому, что я старался осмыслить закруживший меня водоворот, понять, кто мы и кто наши обвинители, как получилось, что нас, единых по взглядам, разделил непроходимый ров. Отец, когда я видел его в последний раз, это было в двадцать пятом году, сказал мне: «Я таскался по царским тюрьмам и ссылкам для того, чтобы тебе, Сережа, были открыты широкие пути на все стороны, куда полюбится!» Все мои жизненные пути исчерпывались теперь узенькой тюремной стежечкой — я хотел разобраться: почему так получилось? Кто в этом виноват — он или я?

Пока я углублялся в невеселые мой мысли, комната наполнилась: двери неслышно отворялись, тихо — по одному и по двое — входили незнакомые мне люди, кивком здоровались, молча присаживались на табуретки, становились у стены. Потом вошел Провоторов с человеком в одежде не по сезону — бушлате и шапке, ватных брюках и сапогах. Незнакомец был невысок, он не доставал и до плеча Провоторова. И он был с усами на землистом лице, типичном лице язвенника. Я понял, что это и есть Чагец или Чугуев. Чагец окинул меня быстрым взглядом и отвернулся. Очевидно, ему говорили обо мне.

— Можете быть свободны, Сережа, — сказал Провоторов. — Погуляйте на солнышке.

Я умоляюще поглядел на него. Чагец снова повернулся ко мне. У него были стремительные глаза, он ударял ими, как пулей. Они вспыхнули на меня, я чуть не отшатнулся. Чагец сказал Провоторову:

— Пусть остается. Охрана поставлена?

— Как намечено, — ответил Провоторов.

Чагец уселся на табурет.

— Товарищи, времени в обрез. Дискуссий не разводить. Давай ты! — он ткнул пальцем в Провоторова. Я заметил, что Чагец избегает называть собравшихся по фамилиям.

Провоторов говорил минут десять — чеканными фразами, почти формулами. Он начал с дела Кордубайло. Болваны из «органов» опять ищут врагов не там, где те таятся. Они состряпали очередную липу, чтобы показать усердие перед верховным начальством. Реальной обстановки они не знают, хотя всюду насажали сексотов. А она, эта реальная обстановка, грозна. Лагерь лишь с поверхности спокоен, внутри он кипит. Охрана, кто помоложе, уходит на фронт, оружие вывозится туда же, в казармах — одни винтовки. Бандиты готовят восстание, оно начнется, когда закроется навигация. Активных зачинщиков сотни три-четыре, но к ним присоединится шпана, кое-кто из бытовиков. Пятьсот пожилых стрелков, несущих сейчас охрану лагеря и заводов, будут перерезаны в одну ночь. «Органы» ожидает та же участь. Предупреждать их об этом бесполезно, они опасаются лишь нас. От нашего поведения зависит многое, нас немало, хоть мы и не так организованы, как блатные.

— Ты! — Чагец ткнул пальцем в одного из присутствующих.

Тот прокашлялся и заговорил:

— Начнется восстание — надо поддержать вохру. Не допустить, чтобы власть захватили блатные. Подумайте, что произойдет! Остановится строительство, замрут заводы, опустеют шахты. Это будет злодейский удар в спину нашей отступающей армии. Никель — это орудия, это танки, это снаряды. Он должен литься, наш никель, он не имеет права иссякать!

— Дай мне! — возбужденно потребовал еще один.

Он обрушился на предыдущего. Кого поддерживать, какую вохру? Вохровцы начнут стрелять в нас, поднимись заваруха! Этот приказ — расправиться прежде всего с нами — им отдадут из комитета госбезопасности. Вот кого вы хотите поддерживать — «органы»! Вы тревожитесь о людях, истребляющих честных сынов партии, пересажавших чуть ли не всю техническую интеллигенцию, уничтоживших перед самой войной почти все военные кадры. Это они виноваты, что наши армии сражаются у Ленинграда, а не у Кенигсберга, отступают к Москве, а не рвутся к Берлину. Они кричат нам в лицо: «Фашисты!» — и каждым своим поступком облегчают победу фашизма! Я и пальцем не шевельну, чтобы помешать одним бандитам разделаться с другими!

— Ты хочешь, чтобы остановились шахты и заводы, прекратилось строительство? — спросил третий.

— Нет! — закричал второй. — Не приписывайте мне диких мыслей. Заводы я буду отстаивать кулаком и ножом, зубами и ломом! Я не отдам их уголовникам. Вот мое предложение — с началом восстания занять все производственные объекты, выставить охрану из наших и продолжать работу, пока не прибудет помощь с материка.

— Помощь с материка? — переспросил первый. — Откуда взять эту помощь? Не из тех ли войск, которые теснят к Москве? И как перебросить эту помощь сюда? На самолетах, прикрывающих сейчас небо Ленинграда?

— Все! — сказал Чагец. — Положение обрисовано, мнения высказаны. Разрешите мне.

Он встал и прислонился к стене, чтобы лучше видеть собравшихся. У меня билось сердце, шумело в ушах. Голова моя раскалывалась от дикого противоречия — втайне от советской власти шло подпольное собрание в ее защиту!

Чагец заговорил в такой глубокой тишине, что было слышно, как поскрипывают табуретки под сидящими.

— Провоторов сказал — от нашего поведения зависит многое. Не многое — все! Нас двадцать тысяч, не меньше — двадцать тысяч партийцев, советских интеллигентов, инженеров, рабочих, военных, колхозников! И неверно, что мы хуже организованы, чем блатные, абсолютно неверно! Их объединяют низменные инстинкты, нас — любовь к родине! У нас отобрали партийные билеты, но с нами осталась партийная совесть, ее не изъять при обыске и не выдрать пыткой на допросе, она отдается только с жизнью! Да, нам кричат, что мы фашисты, пусть кричат, история нас рассудит. Пусть ведет тебя твоя совесть, а не протокол осудившего тебя общего собрания, совесть покрепче протокола. Молятся не тем святым, которые в святцах, а тем, которые в сердцах!

Он остановился, переводя дух. Тишина оставалась каменной. Чагец снова заговорил.

Нет, он не зовет спасать «органы». Сами по себе эти люди — нечистые карьеристы, жулики, лишенные чести. Но здесь, на нашем севере, они — единственная организованная сила, готовящая помощь армии, они ведут строительство, формируют новые батальоны и полки. О, я знаю, это очень непросто — помогать таким людям, к тому же с проклятием отвергающим твою помощь. Но мы не их выручаем — родину! Да, и мать бывает несправедлива, и она иногда понапрасну обижает своих детей, но она — мать, всегда и всюду — мать! И она попала в страшную беду, это наша общая, жестокая и пристрастная мать. Как же мы ее оставим в беде? Ее повалил на землю враг, неужели же мы злорадно захохочем: «Так тебе и надо, ты меня вчера посекла ремнем!» Неужели же мы в тысячу раз большей несправедливостью ответим на ее несправедливость? Какой мерой подлости понадобится тогда измерить чудовищное наше поведение? Мне плевать, что думают обо мне, я знаю, что сам о себе думаю, знаю, каков я, — вот что важно! Нет, говорю вам, нет — ни на одну минуту не должны гаснуть наши печи, пусть льется рекой никель, без него не справятся наши военные заводы! И пусть ни один солдат не возвращается с фронта усмирять бандитов в тылу — это наш долг перед родиной.

— Ты! — Он указал на человека, кричавшего, что не пойдет защищать чекистов. — Ты командовал дивизией, я не верю, что ты не примешь командования над нами! Провоторов гнал белогвардейские полки, цвет русской аристократии — и я не поверю, что он отступит перед кучкой подонков, воров и убийц! Не нам надо их страшиться, а им — нас! Ибо мы — внутренняя сила, а они — пена, дерьмо, выплывшее на поверхность. И пусть они не надеются, что мы трусливо отойдем в сторону. А если и вправду поднимутся, Варфоломеевскую ночь им, Варфоломеевскую ночь!

Он не кричал, а говорил тихо и быстро, но каждое его слово оглушало, как крик. Думаю, не я один сжимал похолодевшие руки, не у одного меня вибрировала каждая жилка. А когда он закончил, второй поспешно сказал:

— Демьяныч!.. Начнутся волнения, пойду впереди, не сомневайся!

— Не об этом спор! — оборвал Чагец. — Остался ли ты коммунистом, потеряв свою красную книжку — вот о чем речь!

Тот опустил голову.

— Прости, неправ…

Чагец снял шапку. Он был наполовину лыс, наполовину сед. Он вытирал платком вспотевшую голову, а собрание потихоньку расходилось. Потом ушли и они с Провоторовым. Когда в комнате никого не осталось, я запоздало вспомнил, что хотел поговорить с ним. Я вышел во двор. Солнце катилось вдоль горизонта, красное сияние заливало горы и тундру. Я бродил в леске около цеха, садился и вскакивал. Я ворочал мысли, исполинские, как валуны.