ить не понадобилось, сами нарушали законы. У каждой своя вина.
— Что называть преступлениями, Слава? И вообще: в ту ночь, как умерла княжна, свершилось и ее страданье; какая б ни была вина, ужасно было наказанье.
— Опять стихи? — подозрительно осведомился он. — Поверь моему дружескому слову, когда-нибудь тебя за стихоплетство…
— Стихи, Слава. Только не мои. Мне до таких стихов, как Моське до слона.
— Это хорошо, что не твои. Рад за тебя, — сказал он, успокоенный. — Не то услышит грамотный стукач и накатает, что стихотворно клевещешь на государственную политику справедливого возмездия за преступления.
Когда Слава Никитин рассуждал, я не всегда понимал, где он серьезен, а где иронизирует.
Он, конечно, был физиономист, но особого толка — с первого взгляда находил в лицах то, чего в них и в помине не было. Особенно это проявлялось, когда он по тому, как человек смотрит — в сторону или исподлобья, по хитрой улыбочке, по нехорошему голосу, по порочным, а не трудовым морщинам на щеках, угадывал скверные намерения и скрытые преступления. Он хорошо знал уголовников и ненавидел их — это помогало правдоподобно предсказывать, что они совершат. Но с нормальными людьми он чаще ошибался: он мало верил в исконную добропорядочность человека.
Я как-то сказал ему, что Гегель считал человека по природе своей злым, а не добрым — и с этой минуты Слава уверился, что в истории был один настоящий философ — конечно же, Георг Вильгельм Гегель. А если Слава ошибался и объект его обвинительной физиогномистики не совершал скверных поступков, Слава вслух утешался: «Трус, не посмел на этот раз. Но ты еще увидишь — такое вытворит, что только охать и хвататься за голову!»
Ошибся Слава и в классификации женского этапа. «Пятьдесят восьмая» статья присутствовала негусто, но все же была. А профессиональной воровкой или проституткой в этом этапе являлась чуть ли не каждая третья. Со следующими этапами их еще прибыло. Профессия, названная древнейшей, была не только первой из человеческих специалиализаций, но и самой живучей. Формально за проституцию не преследовали, реально же активистками этого, видимо, очень нужного ремесла забивали все лагеря страны. Норильск не составлял исключения.
До первого женского этапа, о котором я рассказывал, женщин не селили в особых зонах, а размещали их бараки во всех лаготделениях — лишь немного в стороне от мужских. Это особых трудностей не причиняло, даже коменданты не очень-то и суетились, пресекая слишком уж наглые — чуть ли не на глазах посторонних — свидания парочек. Но к концу войны большинство женщин водворили в женские лаготделения. Слабого пола в Норильске стало гораздо больше, а на предприятиях и в учреждениях казалось, будто его ряды поредели. Со старых мест не выхватывали только специалисток, для остальных начальство придумало специфически женское занятие — ручные наружные работы. Конечно, женщин одели в лагерные одежды, достаточно надежно защищавшие от холода и дождя, конечно, их подкормили, чтобы не валились от бессилия на переходе из жилой в рабочую зону. Но вольного общения с мужчинами им старались не позволять — когда это было возможно.
А возможно эта, естественно, была не всегда. В самой глухой чащобе начальственных запретов любовь прокладывала свои дорожки.
Я как-то шел по границе зоны. На другой стороне проволочного забора, на улице поселка, бригада женщин разгребала лопатами снег. По эту сторону несколько мужчин перешучивались с ними. Одна кричала:
— Ребята, передайте Пашке из ремонтно-механического, что завтра наша бригада выводится на расчистку снега у плавильного. Пусть не собирает большого трамвая. Машка тоже будет, сегодня у нее освобождение. Пусть ее Костя из воздуховки приходит, она выйдет ради него, а то ей еще болеть.
— Передадим! — с хохотом орали мужчины из промзоны. — Придет ее Костя, не сомневайся. И насчет трамвая для себя не волнуйся — будет!
Так совершался уговор о деловом и любовном свидании. И «трамвай», то есть группу любовников, для одной соберут, и некоего Костю на любовную встречу с другой приведут: каждой — свое.
Как я уже сказал, появление специальных женских зон только для общих работ привело к уменьшению женщин на промышленных площадках, где уже действовали разные заводы и цехи. И значение их, оставшихся на заводах и в учреждениях, — и без того заметное в условиях, как любят писать в газетных статьях, «подавляющего большинства» мужчин, — быстро возросло. А как велико оно было, доказывает забавное происшествие, случившееся на нашем Большом металлургическом заводе в середине сорок четвертого года.
Мы сидели в кабинете начальника плавильного цеха, ожидая важного совещания. В директорском фонде появилось несколько килограммов масла, мешок сахара и ящик махорки — нужно было распределить это богатство по цеховым службам для премирования лучших заключенных. Я пришел со списком своих лаборантов и прибористов, другие тоже держали в руках бумажки с фамилиями.
Рядом со мной, за столом, покрытым красным сукном, расположились Ярослав Шпур, мой приятель, старший мастер цехового ОТК, и мало знакомый нам Мурмынчик, лагерный работник, что-то вроде заведующего клубом или инспектора культурно-воспитательной части. Мы знали, что в недалеком прошлом он был профессором истории музыки в известной всей стране консерватории, долго бедовал на общих работах и в тепло попал сравнительно недавно, заплатив за это кому следовало извлеченным изо рта золотым зубом.
Мы со Шпуром тихо беседовали, а Мурмынчик, мужчина лет сорока, седоватый, худой и хмурый, сидел молча и прямо, ни к кому не оборачиваясь и ни с кем не разговаривая. У него был тик — левый глаз подергивался, но правый глядел пронзительно и высокомерно.
— Серьезный мужик, — шепнул я Шпуру. — Не могу смотреть на него без улыбки.
— Серьезный, — согласился Шпур тоже шепотом. — Не все легкомысленные, как ты. Надо уважать положительных людей.
В кабинет вошел начальник цеха Владимир Ваганович Терпогосов, и совещание началось.
Собственно, никакого совещания не было. Мы знали заранее, сколько человек каждому из нас надлежит представить на премирование, и молча протягивали Терпогосову наши списки. Он ставил утвердительную галочку против фамилии или вычеркивал ее своим огромным, как жезл, начальственным карандашом — раньше такими пользовались одни плотники.
Мой список был просмотрен в минуту и отдан сидевшему здесь же секретарю. О кандидатурах электриков и механиков слегка поспорили («Штрафовать вас нужно за безобразное обслуживание, а не награждать», — сказал Терпогосов), потом и эти списки отправили на исполнение.
Но над бумажкой Шпура Терпогосов задумался.
— Эго кто же Семенова? — спросил он, постукивая карандашом о стол. — Не Валя?
— Валентина, — ответил Шпур.
На подвижном лице Терпогосова проступил ужас.
— Ты в своем уме, Шпур? Да ведь это шалашовка! Сколько раз ты сам приходил ко мне с просьбой убрать ее подальше от вас. Хуже Вали нет работницы на заводе, а ты вздумал ее премировать.
Все, что Терпогосов говорил, было правдой, но Ярослав не признавал правды, если она колола глаза. Недаром его считали самой упрямой головой на заводе. Я знал, что Валю он внес в список для количества, чтобы полностью выбрать отпущенный ОТК лимит премий, а не для того, чтобы облагодетельствовать ее персонально. Мысль о том, что он не сумел отстоять своего работника, была для него непереносима. Мгновенно вспылив, он кинулся в спор, готовый сражаться до тех пор, пока не пригрозят карцером за строптивость или не прикажут убираться из кабинета — это было логичнейшим окончанием затеваемых им дискуссий. Начальство довольно часто прибегало к подобным категорическим решениям в запутанных случаях.
Раздосадованный Терпогосов прервал Шпура уже на третьем слове и обратился к нам:
— Вы знаете Валю. Прошу высказать свое мнение.
Да, конечно, Валю мы знали. И высказать мнение о ней могли.
Совещание у Терпогосова происходило, когда на нашем заводе имелось всего пять женщин — и они работали среди пятисот мужчин. Однако и это было еще не все. Валя была не только одна из пятерых, но и единственная — молодая, красивая, веселая и доступная каждому, кто не сквалыжничал, добиваясь ее. О ее неутомимости и щедрости в любовных делах рассказывали прямо-таки невероятные истории, и она их не опровергала. Поклонники ее никогда не соперничали, им хватало — главным образом, за это ее и превозносили. А я, если честно, даже не подозревал до нее, что у девушек бывают такие великолепные серые глаза, такие тонкие, солнечного сияния, длиннющие волосы и такая дьявольски узкая талия при широких — почти мужских — плечах. И мы знали, конечно, что контролером ОТК она только числится, во всяком случае — слитков никеля с ее клеймом не смог бы разыскать самый дотошный приемщик.
Зато Валя легко обнаруживалась во всех местах, где ей не полагалось быть, — на рудном дворе, в электромастерской, в конструкторском бюро, в коридорах заводоуправления, на газоходах, в потайных комнатушках аккумуляторных и высоковольтных подстанций. Обычно ее кто- нибудь сопровождал: девушке небезопасно одной слоняться среди изголодавшихся мужчин, и каждый раз это был другой сопровождающий — в зависимости от того, куда она забредала.
После наших выступлений Шпур потух. Даже он понял, что спорить дальше нет смысла.
Но тут попросил слова Мурмынчик.
Мы говорили сидя, он церемонно встал. Проведя рукой по стриженой голове — прежде у него, вероятно, были густые волосы, — он проговорил сухо и неторопливо: «Я разрешу себе не согласиться с уважаемым большинством», — и после этого произнес настоящую речь — не три минуты, не пять, наконец, как принято было на совещаниях, а все сорок. Он не высказывался в прениях, как мы, о словно читал лекцию, распределяя материал от звонка до звонка. Но суть была не в метраже его речи. Она заключалась в том, что уже через минуту мы, зачарованные, не отрываясь смотрели в его лицо, ловили каждое его слово, упивались его глуховатым, страстным голосом — он умел говорить, этот не то инспектор КВЧ, не то заведующий клубом.