чий!..
— Распсиховался, оторва! — с насмешкой прохрипел Монька. — Сосунка резал — не покривился, а здесь — ах, я нервная!..
Лысый прикрыл мутные, печальные глаза. У него были тяжелые, нависающие почти на зрачок веки. Когда Лысый смотрел прямо, виднелась лишь половина глаз, верхняя часть была словно завешена шторкой. Во время разговора он совсем опускал веки, лицо от этого делалось слепым и жестоким. От его недавнего боевого настроения ничего не осталось. Он раскачивался у костра. Ему было до слез обидно, что думали, будто он мог кого-то резать без крайней необходимости. Он любил свою доброту и страдал, когда его упрекали в жестокости.
— Сосунка! — сказал он заплетающимся языком. — Ну, и что — сосунка? Она же спала в колыбельке, а уговор был такой — всю Андрюшкину породу под комель. Жил он в тундре, в балочке, все равно ей хана без мамки, пока кто забежит. Может, я еще пожалел девчонку, а ты мне суешь, падло!.. Ну, и рубанул, секунд — и все, а здесь же цельную ночь, и кто — Касьян, понял?
Задремавший было Варвара вдруг вскочил и в бешенстве ударил валенком в костер. Искры и зола взметнулись темным облаком. Варвара дергался, размахивал руками, дико матерился.
— Гады! Сволота несчастная! Проститутки! — орал он. — Ножа — всех бы пересчитал! Только одно: убивать, убивать!.. Видеть вас не могу!
Гвоздь смеялся неподвижным, полубезумным смехом, а Монька прикрикнул на Варвару:
— Ша! Имей уважение, сопляк! С кем ботаешь, спрашиваю? Задница с мозгами!
Варвара запустил чайником в Моньку, тот увернулся и бросился на Варвару. Варвара кинулся наутек в тундру. Стрелок в два прыжка пересек ему путь. Стрелок был много сильнее любого из своих «фитилей». Он поймал Варвару за воротник и потащил, как куль, по снегу — в огромной тундровой тишине отчетливо разносился треск расползавшегося по швам ватника и тихий плач сразу раскисшего Варвары.
— Гады! — сказал стрелок, бросая Варвару в снег. — Шизоики доходные! — Он клокотал от гнева. Если бы кто сказал хоть слово, он пустил бы в ход приклад. Он славился своей жестокостью — добрым стрелкам не поручали конвоирование штрафников.
Шестеро отказчиков в оцепенении сидели у потухающего костра. Всхлипы уткнувшегося лицом в снег Варвары становились глухими, потом оборвались. Короткий день снова превратился в ночь. На черном небе замигали враждебные звезды. Они были похожи на когти, готовые вцепиться в землю, отказчики страшились смотреть на них. Еще больше боялись они всматриваться в землю: земля стерегла их со всех сторон, немая и настороженная — сделай шаг в ее ледяную темень, зверем бросится на спину. Мир пах кровью и смертью.
— Замерзнет же, фофан! — бесстрастно сказал Васька, кивая на Варвару. — Мурло попортит.
— Все дойдем! — мрачно отозвался Гад. — Всем могила.
Гвоздь неторопливо поднялся и валенком толкнул Варвару. Тот поднял голову, отупело оглянулся.
— На, возьми! — сказал Гвоздь, стаскивая с себя полушубок и бросая в снег рукавицы. — Наверни сверх своего, и будет теплее. Мне уже не надо. — Он повернулся к товарищам. — Я пошел.
— Один далеко не ускачешь, — проговорил Митька и тоже встал. — Поймает, как Варвару, и назад притащит. Двоим надо.
Стрелок, заметив среди отказчиков движение, угрожающе заворчал. А когда Гвоздь и Митька неторопливо двинулись в разные стороны, он свирепо заорал и защелкал затвором. Беглецы не остановились и после предупредительного выстрела в воздух. Митька еще был виден, а Гвоздь расплывался в морозной мгле — что-то темное расплывчато качалось на снегу. Секунду стрелок набирался духу, потом припал на колено и прицелился. В казармах он часто брал призы за меткую стрельбу. Первым рухнул Гвоздь, за ним свалился Митька. Они недвижимо лежали метрах в пятидесяти от костра, ногами к товарищам, головами в ночь.
Только тогда стрелок дал волю своему бешенству. Он проклинал мать и Бога, землю и воду, кожу и потроха. В ярости бросившись к костру, он ударил Моньку прикладом — тот свалился в еще горячую золу.
— Стройсь! — ревел стрелок. — Выдумали, гады — легкой смерти захотелось! — Он отбежал в сторону и снова защелкал затвором. — Шаг вправо, шаг влево — не пощажу!
Отказчики один за другим поднимались на ноги. Только Варвара все так же лежал на снегу, уткнув лицо в полушубок Гвоздя.
— Теперь пошел я, — сказал Лысый, качаясь на нетвердых ногах. — Братцы, все! Некуда больше, братцы!
— И я с тобой, — сказал Монька Прокурор. — Ну, алле!
Они не шли, а бежали, и стрелок не решился тратить время на предупредительный выстрел. Лысый свалился около Гвоздя, а Монька чуть впереди Митьки. А когда с ними было покончено, с места сорвались Васька и Пашка. Морозную тьму снова озарили две вспышки, и два выстрела далеко разнеслись в угрюмом молчании тундры. Стрелок, не помня себя, подскочил к Варваре, бил его ногами и прикладом, то рывком поднимал на ноги, то в неистовстве снова валил в снег. Отупевший Варвара мотался под его ударами, как ватный.
— Что же вы со мной сделали! — кричал с рыданием стрелок. — Мне же отчитываться за вас! Убить за это мало!
Немного успокоившись, он приказал Варваре идти вперед. Варвара с трудом передвигал ноги. Земля наклонялась и опрокидывалась, звезды разъяренно сверкали то сверху, то с боков, то под ногами. У трех тел — Лешки Гвоздя, Лысого, Пашки Гада — Варвара замер. Тела лежали лицами вниз, головами вперед. Стрелок бешено матерился.
— Шире шаг! Не смей останавливаться!
Варвара прибавил шагу. Он шел все быстрее, потом побежал. Вначале стрелок нагонял его, затем стал отставать. Варвара мчался исступленно и безрассудно, с каждым шагом увеличивая разрыв между собой и стрелком. На вершине какого-то пригорочка Варвару настигла пуля. Стрелок рухнул в снег недалеко от Варвары. Он задохнулся, выронил винтовку, в ярости сорвал с себя шапку. А когда воздуха в его легких набралось на голос, он зарыдал тонко и пронзительно. Он запрокинул вверх голову, как худой пес, и выл на зловеще сверкавшие звезды.
Бегство от смерти
Все люди ходят рядом со своей смертью, но не все ее замечают — до поры до времени она то скрывается в отдалении, то экранируется окружающими людьми и событиями. Наверное, на фронте она всегда рядом, всегда открыто вперяет в тебя свои пустые глазницы. Но война бывает не каждый год, а люди умирают каждый день, каждую минуту. К сожалению, ни одному человеку пока не удалось обрести бессмертие, хоть многие и пытались. Выше головы не прыгнешь — такова печальная истина, выстраданная всем прошлым человечества и передаваемая нами грядущим поколениям в скорбный наследственный дар.
В лагерях — исправительно-трудовых, каторжных, горных — и тому подобных «спецзаведениях» смерть шагает неподалеку от зека, лишь слегка закамуфлировав свое обличье. Исправляемо-наказуемые легко дают дуба, отдают концы, отбрасывают копыта, играют в ящик, натягивают на плечи деревянный бушлат и вообще всячески загибаются — но, естественно, не почиют в бозе, не преставляются, не возносятся. Забавно, что для рождения не придумали многообразия терминов; в общем-то, все люди, и монархи, и плебеи, появляются на свет одинаково — в муках, в крови и грязи. Но умирают по ранжиру, по присвоенному заранее чину и благолепию. Рождение — всенародная повинность. Смерть — кастовый, классовый, клановый, чиновный, имущественный, религиозный, семейный обряд. По древнему, как мир, анекдоту: «Живут же люди!» — завистливо сказал нищий, глядя на богатые похороны.
Смерть отвечает не на рождение — как естественное завершение когда-то начатого, а на прожитую жизнь — как высшее выражение, украшение, равнодушие к ней или порицание ее. Смерть нарочито разнообразна. Она становится то радостным в своей скорби спектаклем, то мстительным позорищем. Смерти посвящается несравненно больше внимания, творческих и физических сил, вдохновения и усердия, чем рождению. Она, иной раз кажется, много нужней человеку, чем его собственное появление на свет. Что мы знаем о рождении иных Хеопсов и Хефренов? А о их смерти, по собственному их велению, вещают тысячелетние пирамиды. Только некий Козьма Прутков осмелился однажды горько вопросить: «Где начало того конца, которым кончается начало?» — но ответа, хоть он предельно элементарен, так и не нашел.
Эта философская преамбула понадобилась мне, чтобы обосновать те методы, при помощи которых я уходил от смерти в ИТ и потом на воле.
В лагере самая простая форма смерти состояла в том, что зек просто умирал — по старой безотказной формуле: «Взял и умер!» Смерть в данном случае принималась как вещь, которую можно достать чуть ли не на стороне и спокойно присвоить (либо, верней, усвоить). И от действия вещей-смертей зек застрахован гораздо хуже смертного вольного. Ибо ему все грозит: недоедание, недосыпание, истощение от перетруда, замерзание зимой, перегрев летом, тысячи болезней, произвол начальства, жестокость окружающего мира, особенно же соседа, позарившегося на твою шапку, на твою миску, на твой заветный трояк в кармане. Лагерная жизнь — непрерывное преодоление не так угрозы, как простой обыденной возможности взять и превратиться из существующего в нечто несуществующее. Соответственно в хорошо устроенном лагере смертность на порядок выше смертности тут же, неподалеку, — за проволокой.
В военные годы мы ходили в нашем — очень благополучном сравнительно с другими — норильском лагере вооруженные ножами. Холодное оружие, конечно, строго запрещалось, но мы почему-то верили, что только ножи длиннее 11,5 см считаются боевыми, а те, которые покороче, — чуть ли не производственный инструмент. Вероятно, это было неверно, но все мы, успокоенные, что не нарушаем лагерных запретов, брали с собой на всякий случай ножи — смерть, шаставшая в сторонке, побаивалась вооруженных. В принципе, оружие было скорей декоративное, чем реальное, но все же в двух драках я вытаскивал его, чтобы попугать противника, а во второй из них даже замахивался им, но, к счастью, мой противник сбежал, и я не сумел проверить, могу ли я стать в минуту ярости реальным убийцей, а не только воображать себя таким. В подобном случае каждый склонен считать, что его должны бояться не меньше, чем он боится других.