Впрочем, такое представление о себе было реальной силой, своеобразным щитом, невидимо таскаемым с собой. Вспоминаю забавный вечер в январе или феврале какого-то из последних военных лет. Я возвращался домой в родное шестое лаготделение, раскинувшееся своими бараками на склоне горы Барьерной чуть подальше Медвежьего ручья, чуть повыше корпусов Коксохима и чуть поближе кобальтового завода. Дорогу освещали фонари на нечастых столбах. На все стороны простиралась полярная ночь — небо, забитое тучами, не играло в световые электронные игры, далеко слева на северо-западе озарялся Горстрой, справа, с юго-востока, муторно хиусило — горный ветер злой поземкой, хиусом, по-змеиному шипя на неровностях наста, сбегал и сбегал через промплощадку в долину. И вообще был некоторый перебор мороза, градусов не меньше сорока пяти — вместо привычной погодки на тридцать-тридцать пять.
Ни время суток, ни мороз, ни вредный змей хиус не располагали к неторопливым прогулкам. Я задержался в лаборатории и теперь торопился не прозевать ужин — уткнув две трети лица в какую-то тряпку, заменявшую шарф и выспренне именуемую кашне, бежал той самой бодренькой не то рысцой, не то трусцой, которая сейчас называется оздоровительным бегом. По сторонам я, естественно, не смотрел, пейзаж развороченной промплощадки и в полярный день не чарует, а уж в ночь тем более не тянет к лицезрению. К тому же надо было разворачивать шарф, чтобы смотреть, а на освобожденных бровях и ресницах быстро нарастали барьеры льда. Дорогу я знал хорошо — тысячекратно исхожена, световую линию пути ощущал сквозь шарф — для этого ее не надо было видеть.
Но на перекрестке (дорога прямо шла на кобальтовый завод, направо — в лаготделение) я сменил трусцу на шаг и снял с глаз шарф. У фонаря стояли двое и издали высматривали меня. Это был непорядок. Даже тепло одетому не полагалось неподвижно стоять на морозе под пятьдесят, к тому же ужесточенном убийственным хиусом. Всякий непорядок означал происшествие. Всякое происшествие на пустынной дороге грозило недобрым. Двое, я понял это сразу, поджидали меня. Уйти от них было некуда. Я свернул в сторону фонаря и остановился перед ними. Они молча рассматривали меня, я молча рассматривал их. Они, как и соответствовало погоде, были безлики — темные тряпки закутывали лица, для глаз оставалась щелка.
— Чего вылупил глазенапы? — неприязненно прохрипел один. — Хочешь по шее получить?
— Не хочу, — честно признался я.
— Тогда вали! — приказал второй. — Смотреть на тебя — глаза холонут. И не оборачивайся, а то рассержусь и догоню.
Я зашагал дальше и минуты три не оборачивался — ужасно не хотелось, чтобы меня догоняли. Но потом все же обернулся. Двое по-прежнему подпирали спинами фонарный столб. Нет, это было нехорошо — жуткий непорядок.
В четырнадцатом бараке, где я жил, стояли гам и клекот. У длинного, на полбарака, стола сидел расстроенный бухгалтер Василий Лопатинский, ему в несколько рук массировали лысую голову. Ко мне кинулось человек пять.
— Ты живой? Целый? Все на месте?
— Живой и целый, — похвастался я. — Вот все тут: руки, ноги, голова. Души только нет. Душу оставил на воле, пусть пока полежит в ломбарде, там порядок: вещи в нафталине и пыль стирают.
— Остряк! Душу сохраняет! Кому она нужна? Шапку сохранил — это важней. Двоих на повороте видел?
— Видел. Стояли у фонаря.
— Вот-вот, у фонаря! А с Василия Ивановича содрали его Мономаха, облегчили от рукавиц, пошарили в карманах — банку американской тушенки увели, сволочи! И наддали в зад, чтобы бежал пошустрей, а то замерзнешь, сказали.
Лопатинский подтверждал информацию горестными кивками. Мы все завидовали доброй завистью великолепной пыжиковой шапке нашего пожилого бухгалтера. Вместительная как бочонок, она прикрывала и уши полностью, и шею до плеч. Это была царская шапка, недаром ее прозвали «Мономахом». А рукавицы были как рукавицы, не то из драного меха, не то с ватной прокладкой.
— Как же вы шли без шапки, Василий Иванович? — посочувствовал я. — Ведь могли поморозить голову!
— И поморозил, вот теперь оттирают. И главное — не знаю, как и добежал, ноги подкашивались, в глазах — мокро, лед нарастает. Накрылся с головой бушлатом, руки в рукава и бежал. Падал — бессчетно, думал: уже не доберусь. А вас, значит, не тронули? Повезло!
— Повезло. Не тронули, — подтвердил я, огорченный несчастьем с Василием Ивановичем. Он был с хитрецой, себе на уме, но зла другим не делал — в лагере это главная добродетель хорошего человека. Вообще среди лагерников людей оценивают не столько по делам, сколько по тому, что они могли бы сделать, но не делают. Это равно относится к добрым и вредным поступкам.
Некоторое время всем бараком обсуждали, почему меня на перекрестке отпустили с миром. Общее мнение выразил наш дневальный Николай Ракин:
— Шапка твоя, Серега, не Мономах, но взять надо было, раз они на дорогу вышли. И кашне я бы прихватил, все-таки бывшая вещь. А рукавицы оставил бы, они второго срока, сразу видно. Нет, попал ты в непонятное, одно скажу, раз пропустили, не облегчив. И даже для утешения совести не дали тебе по морде, вот что удивительно!
Николай был из авторитетных воров, сидел по «пятьдесят девятой», то есть бандитской статье. Человек он был хороший, добрый, веселый, неплохо играл в шахматы, барак держал в чистоте, но профессию свою — ту самую, за которую «отматывал срок» — знал досконально. И в оценках того, что надо «уводить», а чем пренебрегать, обычно не ошибался.
Правда, однажды и он сам попал в непонятное, что, вообще говоря, авторитетному не личит. Черт его знает с чего, ему вздурилось завести бороду. Он холил ее с полгода, и она уродилась роскошной — пышной, окладистой, русой, волосок к волоску. А борода в лагере, надо сказать, равнозначна высокому званию. Лагерники, как и правоверные мусульмане, ее чтут, бородатым в зоне — почет и уважение. Чтобы незнакомого бородача обидеть, обобрать, избить — на моей памяти такого не бывало. «Авторитетные» и паханы строго следили за почтением к бороде, а сявки и шестерки и в мыслях не осмеливались посягнуть на благополучие увенчанного волосатым отличием. Соответственно же и не от всякого терпели бороду. У Николая ее не стерпели. Ему разъяснили, что на бороду не вытянул и посоветовали избавиться от нее. Он пренебрег советом и «попал в непонятное». Днем — в эти часы я был на работе — в барак явилась группка «своих в доску». Николая схватили, положили головой на стол и рубанули топором по бороде. «Я и не рыпался, — объяснил мне тогда Николай (мы с ним дружили), — поудобней прижался щекой к доске, чтобы ненароком и полподбородка не отхватили. Нет, ребята дело знают туго, полбороды с одного удара снесли, а ни единой царапины. Ну, поблагодарил, могли ведь и хуже, а пахан сказал: “Мы тебе, Коля, на щеках лохмы оставили, к завтраму сам убери!” Я и вечера не стал дожидаться, сразу в парикмахерскую — видишь, морда теперь голая, как задница. Ничего, привыкаю. Только щеки на морозе холодит».
— И по загривку не навесили! — продолжал удивляться Николай. — А ведь душевно пойми их, ты человек культурный: стоят, окоченели, зло берет — темь, никто не идет. В такой ситуации рука сама поднимается, кто бы ни показался. Повезло тебе, Серега, здорово повезло!
— Это как сказать — навесили по загривку! — начал я злиться. — Я и сдачу мог выдать, пока не доходной ведь.
Николай насмешливо на меня покосился.
— Не доходной, точно. Но, наверно, из вятских? Вятские — народ хватский: семеро одного не боятся. Ах, из одесситов! Знал двух таких. Оба — врали и хвастуны. Одно удивляет: недавно твои одесситы так геройски против немцев держались. С чего, спрашиваю? Может, всех, как немцев с Поволжья, тю-тю подальше, а на замену — с севера, с Урала? Ладно, кончится война, узнаем, откуда у одесситов взялась храбрость. А пока радуйся удаче. Это я тебе от души, Серега, я тебя ценю, хоть в шахматы ты против меня — сопля! Слабак, одним словом.
В шахматы я не только против Николая выглядел слабаком. Временами мне казалось, что невозможно найти шахматиста, который бы мне проигрывал.
Пока мы разговаривали с Николаем, в бараке снова разразились гомон и хохот. В дверь протиснулась невероятная фигура — приземистая, при руках и ногах, но без головы. В следующую минуту обнаружилось, что и голова имеется, но без шапки, с бледным лицом, с трясущимися губами, с обмороженными ушами. Вошедший стащил с головы бушлат, окутывавший ее как мешок, и мы узнали Павла Кирсанова, мастера с электропечей.
— И тебя, мой друг единственный? — прокомментировал я его появление.
— Не только его, — напомнил Лопатинский. — И меня тоже. Мономаха взяли, рукавицы, банку тушенки. У тебя только шапку?
— Шапку, да, — прошепелявил обмороженным ртом Павел. — Ребята, пустите к печке, окоченел, думал: не дойду. Ой, уши ноют, теперь язвами пойдут. Еще деньги отобрали, две десятки, — сказали «мало» и смазали по зубам. Спасибо — бушлат оставили, а то бы — форменная хана!
— Вот видишь — смазали, — удовлетворенно заметил Николай. — Я говорил тебе, Серега, без этого на холоде нельзя, сердце просит разрядки. Теперь веришь, что тебе повезло?
— Их было двое, Павел, — сказал я. — Двое — и не великаны, скорее мозгляки! А ты хоть и невысок, пудовой гирей способен перекреститься. Мы со Славой видели, как ты орудуешь на своих печах! А в кармане у тебя нож. Почему ты дал ограбить себя, Павел?
Он, взбешенный, заорал на меня:
— Вам здесь хорошо — тепло, мухи не кусают, можно поговорить. А меня схватили за грудки — пикни, душу вынем! Нож в кармане! Один не нож — пику показал. А мой нашли, засмеялись, сунули обратно — пригодится пацанов пугать. Вот так это было!
— Нехорошо получилось, — подтвердил веселый Николай. — Не горюй, Паша, шапки тебе и Василию Ивановичу я подберу к утречку, чтобы не босоголовые на работу шли. Побегу к ребятам, пошукаем. На Мономахов не надейтесь, первого срока тоже не обещаю, но о здоровье позабочусь. Я такой, вы меня знаете. И вы, само собой…