— Заплатим, — сказал успокоившийся Павел. — Главное, чтобы к утреннему разводу.
Дверь снова отворилась, вошел Слава Никитин. К нему кинулись, схватили за плечи, поворачивали на свет. От удивления он даже не отбивался.
— Полняком целый, — констатировал дневальный. — С головы до ног не тронутый. Теперь так — двоих видел?
— Каких двоих?
— Обыкновенных — незнакомых. У поворота. У фонаря.
— Видел, а что?
— Разговаривали?
— Самую малость, Холодно же, не для бесед.
— О чем говорили?
— О чем, о чем! Спросили: чего остановился? Я сказал: хочу вглядеться в ваши рожи, может, знакомые — для следующей встречи пригодится. Они заругались — проваливай! Я сказал: поговорите еще у меня, посмотрим, кто провалится. Тогда они — на кобальтовый. Я постоял, посмотрел им вслед и потопал домой. Холодно же, чуть не обморозился, пока с теми двумя разговаривал.
Я радостно хохотал. Я знал, что Слава не врет. Вообще-то он заливал легко и вдохновенно, но только женщинам, а во всех остальных случаях — лишь по житейской мелочи. В серьезных делах он был серьезен. Встреча в полярной ночи на пустынной дороге с двумя незнакомцами не могла не быть серьезной. И он это понимал. На всякий случай я уточнил.
— Ты нож вынимал, Слава?
— Ну, зачем же? Сдернул рукавицу, когда подходил, сунул руку во внутренний карман, где нож — и все. Без этого нельзя, сам понимаешь.
— И они поняли, что готов к встрече, так?
— А с чего бы смылись от меня на кобальтовый? Какого им шута на кобальтовом? Вижу, вижу, наделали ребята шухеру. Кого обчистили? Тебя?
— Павла и Василия Ивановича. Меня отпустили — правда, не с миром, а с руганью.
— Правильно сделали. Что им с тебя брать? Ты ведь из-за пустяка на стену полезешь. Зачем тем двум такая романтика?
Слава все же ошибался. По пустякам я на стену не лез. Просто мы по-разному толковали словцо «пустяки». Слава присел к столу и стал с аппетитом уминать свою вечернюю кашу. Я любовался им. Я любил его. Какое-то время, особенно после моего освобождения, он был мне ближе всех. В нем так гармонично совмещались противоположности, что они казались не противоположностями, а сходствами и идентичностями, лишь выраженными по-разному. Он был некрасив, длиннонос, картав, невысок, коротконог и длиннорук — вот такими несообразностями наделила его природа, но в целом они складывались во что-то очень милое. В него влюблялись женщины, его ценили друзья.
Забавно было глядеть, как он шагает по зоне. Коротконогий — он делал очень широкие шаги, невысокий и неторопливый — он как-то нечувствительно обгонял любого; мне, порывистому и быстрому, всегда приходилось делать усилие, чтобы держаться с ним вровень. Не было случая, чтобы он лез в драку с блатными, но и они никогда не перли на него: само собой подразумевалось, что он спуску не даст и даже при необходимости пардону не попросит. Как и я, он хорошо с ними уживался, но по другим причинам. Я показывал, что спокойней меня не трогать, — он был равнодушен ко всему, что они делали. Вероятно, он просто лучше к ним относился, чем я. Во всяком случае, признавал блатных за людей, что я не всегда мог себе разрешить.
И вот что удивительно — у нас с ним непереходно разнились духовные потребности. Его не интересовала поэзия и литература, он не знал ни истории, ни философии, не увлекался серьезной музыкой, оставался — в меру возможного отстранения от пекучих проблем современности — совершенно равнодушным к мировой политике. Иным (особенно из гуманитариев) он казался малокультурным, но это была просто иная форма культуры. И института он не осилил (еще в студентах определили на «стройки коммунизма»), и специальные книги иногда лишь перелистывал, но не читал… Но был толковым, творчески одаренным механиком. В своем производственном кругу он имел больше технических усовершенствований, остроумно переконструированных механизмов, реально работавших аппаратов, чем другие инженеры. Предложений, заполнявших радужные сводки БРИЗа[2], но не осуществленных, он не терпел, награды признавал, когда они вписывались в бухгалтерские ведомости, пышные дипломы со шнурами пренебрежительно забрасывал в пыльные углы.
Оглядываясь на прошлую жизнь, я с удивлением вижу, как мало общих духовных интересов нас объединяло. И тем не менее — мы с ним дружили. И мне никогда не было с ним скучно. О чем мы с ним разговаривали, сходясь? Не знаю. Не помню. Но с увлечением, часами, ночами, разговаривали — так, ни о чем. Говорил в основном он — и все больше глупости, а я слушал и смеялся, мне были по душе его несуразности. И еще мы (у нас одновременно появились «ноги») часами бродили вдвоем по тундре, взбирались на Шмидтиху, на Рудную, на Барьерную, на другие горы, названий которых я уже не помню, истаптывали долину Ергалака, углублялись в редкие лесочки Караелака, глухие места, где теперь раскинулись рудники Талнаха. Я был настойчив и неистов на дальние выходы, он — покладист и безотказен. Потом, вернувшись, пили, если было что, ели, что приберегали, и часами болтали о завершившейся прогулке, о тундре, о бабах, о будущем освобождении о делах на промплощадке, о Сталине и его присных — в общем, обо всем и ни о чем.
Судьбы после войны у нас сложились по-разному. Он в Норильске отматывал второй срок — попал по доносу твари по фамилии Руда в коллектив Кордубайлы и, хоть вышки не сподобился, как сам Кордубайло, спихнувший перед своей смертью в могилу несколько десятков, но вместе с тем же Рудой обрел свою «законную десятку».
После победы над Германией в Норильске учредили нововведение — каторжный лагерь. В КТЛ переводили и многих из ИТЛ, в их числе и Никитина. В каторжной зоне, обслуживавшей кирпичный завод, Слава промаялся до 1951 года. Я раза два или три поникал туда, придумывая себе производственные командировки, чтобы передать другу еду и спирт, и видел, насколько каторжанам хуже, чем было нам, лагерным зекам. А после своего освобождения Слава, как заранее было условлено, явился с деревянным чемоданом ко мне на временную, до своей комнаты, общую житуху.
Он сел на мой единственный стул, осмотрелся, скорчил недовольную рожу — типичный богатый турист, попавший в гостиницу, уступавшую привычным для него апартаментам в «Уолдорф-Астории»[3].
— Стыдно, Сергей, — категорически изрек он. — Смотрю — и ужасаюсь. Как живешь? Как можешь?
Я ответил в нашем привычном стиле:
— Один грузин на такой вопрос ответил: можем каждый день, живем раз в неделю.
— Остришь! — осудил он. — Ничего, выведу. Клопы есть? Клопов оставлю, выводить клопов не моя жизненная стихия. Клопня в быту, клопня в мозгах — важная примета эпохи. Эпоху я не переделываю. Вижу электронный музыкальный сундук. Исполнение топорное. Музыка будет такая — танцующие и поющие девки. Танцевать разрешаю на французском и японском языках, а поют пусть по-русски. Теперь проблема дивана. Твой диван проспиртован и проспермован. Не спорь, знаю. Оставлю его тебе, сам лягу вот здесь на раскладушке.
— Раскладушки у меня нет, Слава.
— Будет, завтра принесу. В мастерских для меня приготовили разборную железную кровать. Роскошь, даже Рокфеллер позавидует. Рама из нержавеющих труб, сетка — нихромовая проволока, балясины из шведского никеля с вольфрамом, жуткий ферросплав, ты из такого металла когда-то делал бритвы для нас и для вольняшек.
— Ты, надеюсь, балясины не затачивал? Учти, раз заточенные, они долго не тупеют. Испытано на моих бритвах.
— Уже предупредил — остроты выведу. Какие могут быть остроты в наше героическое время? Нет, до чего дошел — все стены репродукциями увешал! И ведь многие знаю. Это — Стенька Разин на плоту, та баба голая на диване, под дождем из золотых монет, как ее? Да, Дуняша, была такая, помню. А вон та карга зачем, ну, худющая, в ссылку, что ли, везут? Боярыня Морозова, говоришь? Будет нарядчицей в зоне на женском разводе. Ага, и медведи на лесозаготовках, это Шишкин, объяснять не нужно. Милашка с младенцем на руках невредная. И смотри — одежда вроде богатая, а в дырах, поистрепалась. В каптерке выше второго срока не запишут. Мадонна в б/у, так зовут? Мадонна Литта? Ладно, переживу, пусть Литта. А Усатый где? Почему нет Усатого? Самый бы раз ему — иконой между Литтой и Сенькой. И чтобы, уходя на работу, креститься на него и благодарить за счастливую жизнь.
— Кто из нас острит, Слава? Его портретов у меня никогда не будет.
— Тогда подвинем стул к дивану и перепишем стул в столы. Накрывай газетой и ставь, что наготовил. Жутко хочу есть и пить! Последний раз вкусил мясца, когда ты пробрался ко мне на кирпзавод. Кстати, за тот твой приход я заплатил пятидневкой карцера. Правда, с выводом на работу по специальности. Карцер в каторжной зоне— никакого сравнения с нашим родным итээловским. В уличной сральне чище и пол, и воздух. Жили же мы, Сергей, в шестом — роскошь, почти свобода, часто, часто вспоминал.
— Неужели поймали с моей передачей?
— У меня поймаешь! Еще до барака колбасу схромчил, а в живот на вахте не заглядывают. Помнишь, ты ведь мне еще десятку дал. А зачем катээловцу деньги? И откуда они у него? Один шмон прошел благополучно, на втором погорел. Разливай полней. За встречу на воле, Сережа! Наконец состоялась.
Так началась наша совместная жизнь со Славой. Она продолжалась около полугода. Но вспоминали мы ее добрыми словами до последних дней Славиной жизни.
Но я отвлекся от темы. А темой назначил рассуждение, как убегать от крадущейся рядом смерти. Так вот, в лагере смерть была всего ближе, но защищаться от нее было всего проще. Решение этого мнимого парадокса в том, что за жизнь особенно не цеплялись. Формула: «Чем так жить, лучше подохнуть» повторялась часто — вслух и про себя — и не была только словесным утешением. Злость сидела в костях, грызла душу. Не один я ходил до предела взвинченный, готовый по любому пустяку на драку.
Потом я часто с недоумением читал и слушал ужасные истории, как блатные издеваются в лагерях над честными интеллигентами, как те, бедные, теряют свое человеческое достоинство. Не знаю. Наверное, и это бывало. Но я не видел. У нас блатные не измывались над нами, хотя их было немало. Просто им не дали бы такой воли. Преступления у блатных были ремеслом, а не баловством, они работали вдумчиво и квалифицированно. И соображали, что чего стоит. Мелкая добыча могла породить большие потери. Нож, конечно, при любой неполадке служил убедительным аргументом, но ведь он тут же встречал контраргумент — такой же самодельный, хотя бы всего в 11-сантиметровом исполнении. Нет, блатные в нашем норильском лагере особенно не распоясывались. И начальство (ему была нужна работа, а мы были работниками) — следило, чтобы «чесноки» не взяли верх над «суками» и, стало быть, чтобы трудяги могли трудиться. И мы, обозленные, всегда на пределе, были не из тех, кому безопасно класть в рот грязные пальцы. Мы ценили свои крошечные блага, что еще оставались, и готовы были большой ценой отстаивать любое мелкое преимущество.