Чувство собственного достоинства было одним из неутраченных благ, его защищали зубами и кровью. Мы были на дне, но следили, чтобы и дно подметалось. И никогда не падали так низко, чтобы дальше уже нельзя было падать. А если кто терял себя, его одергивали.
Я уже рассказывал о полковнике Азацисе, устроившемся дневальным в лабораторию теплоконтроля, начало которой положил Н.А. Козырев[4], а после него принял я. Он, попав из благоустроенных рижских казарм в лагерь, быстро опустился. Девочки-лаборантки пожаловались мне, что по голове Азациса ползают вши и от него дурно пахнет.
— Ах, Сергей Александрович, чего вы от меня хотите? — проникновенно оправдывался бывший полковник. — Мы все в таком дерьме живем. Какая разница — мыться или не мыться. У меня было шелковое белье под мундиром, я каждый день чистил зубы, брился и душился… Мне теперь все равно!
— Вам все равно, нам — нет! — сказал я. — Для нас большая разница — только ли ходить по дерьму — или лежать в дерьме. Прошу вас сдать одежду на ночь в вошебойку, выстирать свое белье. Купите мыло и зубной порошок. Еще раз на вас пожалуются, отчислю на общие работы.
К чести Азациса надо сказать, что он вскоре стал похож на человека — даже зубы чистил. Правда, только в лаборатории и на людях — здесь было вдоволь теплой воды и девочки могли сами видеть, какой он стал хороший.
Однако я снова отвлекся.
На воле совсем иное отношение к подстерегающим всюду опасностям. Там их меньше, но от них трудней отбиться. И не только потому, что раз концентрация их пожиже, а встречи с ними пореже, то бдительность притуплена. Тут действуют обстоятельства подспудней и тоньше. Теряет силу основной принцип лагерной безопасности: «Чем так жить…» Притупляется не бдительность, а взвинченность, постоянная готовность мгновенно — и по любому поводу — вызвать в себе ярость. Жизнь в лагере мало притягательна, поэтому — как ни странно — ее легче защищать, ибо меньше теряешь при ее потере. А вот жизнь на воле куда притягательней… Тут потеря горше, тут стараешься всеми средствами ее избежать. И от этого страха потери становишься беззащитней — ибо любая защита неотделима от риска.
Была черная пора в нашей жизни, когда правительство по доброй воле — в смысле: по собственной дурости — выпустило на страну армию подонков и зверей. Издавна заведено кончину любимого монарха отмечать радостными амнистиями. Уход из жизни Сталина отпраздновали широким помилованием бытовиков и уголовников. Формально это было разумно: «врагов народа», то есть сидевших по политической статье, оставляли за проволокой, тех, кто попался на бандитизме, тоже не выпускали, а остальную массу — всех, кто имел сроки до пяти лет (либо отсидел половину, если сроки были побольше), торжественно вывели в вольную жизнь. Одного — и очень важного — не учли. Лагерь был для блатных не только формой наказания, но и своеобразным избавлением от тягот и неудобств вольного необеспеченного существования. «Кому лагерь, а кому дом родной!» — сколько раз мы слышали от наших милых солагерников эту хвастливую формулу бытия. В лагере тепло, белье меняют, баня топится, жратва — сколько вытянешь из повара, в кино силком загоняют, нет страха, что чуть высунешься из ховиры, тебя тут же хвать за холку. Чем не житуха?
А для некоторых особо опасных лагерь был и убежищем, куда надежней их вольных малин и ховир — на воле их искали за неотплаченные преступления, а в зоне никакого поиска не было. Не так уж редко случалось, что, совершив крупное дельце, виновник его «для чернухи» тут же намеренно попадался на мелочи и под новой фамилией отправлялся в «дом родной» не столько расплачиваться за мелочь, сколько прятаться от крупняка. Эти, естественно, тоже подлежали амнистии, срок ведь был из пустяшных, а дела поважней скрывала очередная новая фамилия. Как-то один из соседей по бараку скорбно признался мне: «За что сижу, не поверишь! Память, сволочь, подвела. Проверяли в поезде документы, взяли паспорт, а я забыл, какая там у меня фамилия. Не называть же родную, ляпнул, что вздурилось, вот и сижу по статье тридцать пятой как антисоциальный элемент. Ничего, ребята догадываются, почет есть». Я тоже догадывался, почему он не назвал родной фамилии.
В Норильском лагере амнистия 14 марта 1953 года вызвала взрыв энтузиазма. Случилось еще не слыханное в истории советских лагерей — по зоне, между бараков, прошла демонстрация зеков с плакатами и песнями. А на плакатах, намалеванных наспех клубными художниками из КВЧ — культурно-воспитательной части, можно было прочесть и идейно добропорядочные лозунги: «Спасибо отцу родному Климу Ворошилову за амнистию!», и сомнительные по своей идеологической направленности призывы: «Всем лагерем в отпуск на волю!» Я было не поверил, услышав впервые, но сообщения о демонстрациях и плакатах все умножались. Блатные и бытовики бурно ликовали.
То же, что в Норильске, совершалось, очевидно, и во всех лагерях страны. Десяти с лишком миллионная Энкаведевия взбурлила, вспенилась, поднялась выше своих проволочных заборов. И черная волна залила всю страну. Города, станции, поселки захлестнули ночные грабежи и убийства. Не знаю, верно ли, но у нас говорили, что даже в Московском метро случались вооруженные нападения. Один из наших ссыльных получил горестное письмо из Риги: «По городу ходят амнистеры и порют животы». Блатное товарищество воистину гужевалось от пуза. Наступила та самая анархия, которая, как известно, мать порядка.
Порядок установился разбойничий: по улицам ночами не шастай — нападут, сдачи не давай, снимай сразу, что прикажут снять, — и не забудь поблагодарить, что отпустили, не покалечив. Точно такие же порядки бытовали в наших лагерях, но с существенным изменением: там мы носили с собой ножи, готовы были клыками и кровью оборонять любое крохотное свое достояние, жизнь все равно не имела большой цены. Горожане, захлестнутые черной волной, ножей не таскали. Жизнь была в цене — не стоило рисковать ею ради защиты кошелька либо пальто.
Существовала, правда, милиция, которая, всем ведомо, нас бережет. Но она хоть как-то оберегала лишь в центрах больших городов. В других же местах сама становилась жертвой: оружия после войны хватало, но и лишний пистолет, отнятый у неосторожного милиционера, всегда был желанной добычей. Приходилось не столько оберегать, сколько оберегаться.
Правительство быстро спохватилось и поняло, что великодушная амнистия ликования в народе не вызвала. Надо было срочно исправлять трагическую ошибку. Преступность из частного промысла профессионалов-одиночек давно превратилась в массовое социальное явление. Она стала важной новостью мировой истории. Корни ее питались огромными социальными переменами в нашем обществе. Сперва революция и гражданская война создала массу социально отверженных: остатков разбитых классов, беспризорников, репрессированных. Затем ликвидация кулачества, охватившая миллионы семей, безгранично расширила массу тех, кому государство закрыло дороги к благополучию: клеймо «сын кулака» было из несмываемых. Наконец, и война, и послевоенная скудость, и непрерывно повторяемые репрессии подпитывали естественно вымываемый смертями и старостью класс преступников. Я с полной ответственностью за страшную формулу утверждаю: в советском обществе постепенно народился особый социальный класс — класс преступников.
Границы его были размыты, как и у всякого общественного образования, но количеством он превосходил многие из старых, уже ликвидированных классов. Помещиков в России было вряд ли больше одной-двух сотен тысяч, нэпманов — наверное, поменьше миллиона, а в сталинских лагерях, где постоянно обитало, по разным подсчетам, от десяти до пятнадцати миллионов человек, профессиональных преступников было не меньше двух-трех миллионов. Страшно и подумать, что произошло бы в стране, если бы по амнистии «в отпуск на волю» не просто вышла их малая часть, а ринулась вся черная масса новосотворенного класса общественных изгоев и отходов. Великим счастьем стало для государства, что класс этот по самой своей природе хаотичен и анархичен, что единая организация ему не только чужда, но и убийственна, что выше группок конкурирующих кодл, объединенных личностью одного пахана, он органически не поднимается.
Как ни странно это звучит, но организованность в преступный мир вносили сами «органы», собирая блатных в лагерях и насильно принуждая их к более или менее мирному сожительству. «Суки» и «чесноки» за проволокой сбивались в какие-то непрочные объединения, но вне лагеря мгновенно распадались на все те же кодлы, по живой массе далеко уступавшие стародавним атаманским шайкам и — тем более — правильно сконструированным партизанским отрядам, и свирепо сводившие между собой свои мелкие смертельные счеты. Думаю, статистика убийств, если бы она велась, показала бы, что на каждого убитого гражданина приходится не меньше одной расправы со своими. Но своих, даже при миллионном классе, было все же в сто раз меньше, чем вольняшек. Стало быть, насильственная смерть каждому блатному грозила в сто раз чаще, была в сто раз вероятней, чем такая же смерть для обычного жителя. Этот класс пожирал самого себя.
Создался новый тип общественного движения: класс преступников непрерывно умножался, из пор общества в эту помойку непрерывно выливались все новые и новые отходы; и непрерывно же разрежался — благодаря самоистреблению и карательной заботе «органов». Это означало, что он пребывает в неизменно живом, бурлящем равновесии. Его деятелей нельзя было записать во враги народа, ибо это все же был сам народ, новый класс народа. Но врагом организованного общества этот новый класс стал безусловно. Если бы он полняком вырвался за проволоку, под угрозой оказалось бы само существование государства.
Просто отгораживаться от него колючими заборами становилось все более небезопасным — это убедительно показала частичная амнистия. Его надо было не изолировать снова, а уничтожить. Правительство, еще в том, послесталинском составе, имело добрый опыт ликвидации больших общественных классов — помещиков, капиталистов, нэпманов, кулаков. Оно приступило к уничтожению им же созданного класса преступников. Но, в отличие от прежних широкошумных ликвидаций, эта совершалась в тишине и тайне.