В середине века — страница 86 из 148

При полном отсутствии какой-либо официальной информации сейчас очень трудно воссоздать картину той обширной акции, которую «органы» провели зимой и весной 1954 года. Могу лишь описать собственные впечатления и вытекающие из них соображения. Разгул преступности достиг апогея к зиме 1953-го. В Норильске в это время чуть не ежедневно совершались уличные и квартирные убийства, а грабежи, малые и большие, происходили по нескольку раз в сутки. Город, затравленный террором разбоя, вечерами и на ночь, кроме часов производственных пересменок, глухо запирал свои квартиры. Ни один суровый комендантский час не мог бы так совершенно обезлюдить улицы, как это сделал страх перед распоясавшейся блатней. Любой прохожий в ночные часы казался страшен, любая встреча с незнакомыми угрожала.

Обозначились и предпочтительные местечки разбоя. Ими были прежде всего «шанхаи», беспорядочные скопления балков, самодельных деревянных домишек на окраинах города и позади каменных улиц. Ночью посторонние не осмеливались туда проникать, а кто проникал, тот нередко и пропадал — заметенные пургой трупы потом вымывало весеннее половодье. Да и днем это были местечки не для прогулок. Как-то, пробираясь через один из таких шанхаев вместе с нашим кочегаром Володей, милым работящим парнем, сидящим по 59-й статье (участие в бандитской шайке), я показал на прилепившиеся один к другому, а местами и один на другой балкӣ.

— Удивляюсь, Володя, как людям не страшно жить в такой жути.

Он с угрюмой насмешкой покосился на меня.

— Им-то не страшно, а вот как вам не страшно ходить сюда? А ведь ходите, Сергей Александрович, вас здесь видели.

Ходил я сюда редко — когда одиночество становилось уж очень нестерпимым, навещал одну веселую знакомую, кондукторшу автобуса,

В самом городе признанным центром разбоя стал перекресток на Октябрьской улице, где от нее, через шанхаи по обеим сторонам дороги, отходило шоссе на ТЭЦ. Вскоре после войны на нем оборудовали деревянный сарай, заполненный мощными бочками с узбекским вином — чем-то вроде сладковатого виноградного пойла, крепленого «сучком», гидролизным красноярским спиртом, и названного по этому случаю «натуральным узбекским портвейном». Было еще такое же пойло, но подешевле и помутней, которое почему-то именовалось сухим вином. А сарай украшала вывеска «Узбеквино» — местные остряки немедленно переименовали его в «Узбеккино».

Днем здесь толпился народ, как перед настоящим кино, когда в нем давали трофейный боевичок вроде знаменитой тогда «Девушки моей мечты». Отличие, правда, было в том, что взамен «Лишнего билетика нет?» — здесь спрашивали (и не обязательно знакомые) «На кружку дашь?», «Угостишь на пол-литра?». А чуть в стороне от беспорядочной толпы попрошаек и честной очереди состоятельных выпивох полумертвыми бревнами валялись на земле «дошедшие» и «доходящие».

Обращаю внимание на особенность употребления слова «доходящий»: в этом местечке это значило вовсе не то, что «доходяга», то есть вконец истощавший, в лагере.

Милиция в «Узбеккино» наведывалась, но, мне думается, больше чтобы самой угоститься, чем навести порядок. Драк, впрочем, здесь почти не бывало, зато обмороженные среди «доходящих» встречались. А по утрам иногда обнаруживали и трупы раздетых и порезанных ножами. Когда темнело и винный сарай закрывался, мирные жители обходили этот перекресток по другой стороне улицы. Уж больно удобно было это местечко для нападений: пьяниц сюда тянуло, многие, запасаясь полными бидончиками, долго не уходили от закрытого магазина. А улизнуть «после дела» было легче легкого: позади «Узбеккино» на километры — кромешные шанхаи, ищи-свищи там по сотням балков неведомо кого.

До осени всем в Норильске казалось, что правительство хранит полную безучастность к развязанной им оргии разбоя. Правда, у руководства, мы понимали, после смерти Сталина хватало своих неотложных дел: сбросили со ступенек трона карабкавшегося на него Берию с его прихвостнями, кое-как разделались с волнениями в Берлине — в газетах прокатившиеся там забастовки именовали старинным уклончивым выражением «устроили волынку». Хрущев в сентябрьском докладе впервые приподнял завесу над бедственным положением села. А затем стали поступать и отрадные сообщения — «органы» чистят город, норильская тюрьма № 2 наполняется. И передавали подробности: хватают убийц и грабителей, допросы короткие и либеральные, без «третьих степеней»[5] — подпиши, что сделал, назови соучастников, перечисли верных своих корешей, хранителей и перекупщиков ночной добычи — и жди спокойного возвращения в свой «дом родной», оставленный на время недолгого отпуска на волю.

Была одна странность в начавшемся очищении города — и на нее сразу обратили внимание все мы, но особенно — блатные. Следствие совершалось быстро, с максимальными упрощениями, а оформленные дела в суд не поступали. Было впечатление, что судьи словно бы сами уехали в отпуск, а замены себе не оставили. И пополз умело сработанный слушок, что суда вовсе не будет. Готовится-де новая амнистия и всех, кто сейчас наполняет тюрьму, к весне выпустят обратно на волю — зачем же хороших людей судить, зачем попусту терять время?

Оглядываясь на то, что вскоре совершилось, можно только запоздало удивляться дикой несуразности слухов о новой, беспричинной и бессмысленной, амнистии. Но в нее поверили все, кто ее жаждал. В мире, наверное, не существует более невежественных политически, более легковерных, по-детски легкомысленных остолопов, чем эти самые «свои в доску», «авторитетные» и «паханы». Те, кому это надлежало делать, усердно муссировали радостные ожидания. Из тюрьмы посаженные передавали своим на воле бодрые заверения: «Скоро выйду, это верняк. Готовьте угощение». А еще не попавшие туда веселились: «Ну, не выгорит дело, поведут в тюрягу, нечтяк, скоро всех оттуда по новой выгонят». И с прежним азартом, с великой верой, что впереди одни удачи и прощения, выбирались с ножами на улицы — раздевать, грабить, а при необходимости — и валить. Тюрьмы быстро забивались до невозможной тесноты, блатня гужевалась до сумасбродной дурости.

А в феврале или в марте 1954 года грянул грозный указ о чрезвычайных мерах по наказанию рецидивистов, выпущенных по амнистии и попавшихся на новом преступлении. Он не был опубликован, но слух о нем немедленно «прошел по всей Руси великой». Амнистия совершилась по-иному, чем ожидалась: не на волю, а на тот свет. Чрезвычайное положение требовало чрезвычайных мер. Правительство точно и беспощадно нанесло удар не за отдельные преступления, не по отдельным преступникам — по всему их классу, не взвешивая особенно, какую отмерить кару за то или иное конкретное злодеяние.

Я потом прикидывал, сколько было расстреляно в Норильске. За неделю вся тюрьма № 2 опустела, впоследствии в ней за ненужностью массовых кар устроили школу. Это означало, что по крайней мере пятьсот человек получили полную амнистию от жизни — один на двести тогдашних вольных жителей города. В Барнауле, мне потом говорили знакомые, ликвидировали около 600 человек — примерно одного на триста-четыреста жителей. В Новосибирске, по таким же сведениям, до 1500 — одного на пятьсот жителей. В общем, сохраняя эти пропорции, можно с вероятностью подсчитать, что в те грозные мартовские иды 1954 года около 300–400 тысяч блатных навсегда расстались со своей профессией. Оставшиеся, потрясенные, безмерно запуганные, мигом затихли. По улицам снова стало возможно ходить не только в часы заводских пересменок.

Это был удар по всему новосотворенному классу преступников — и он полностью удался. Преступления остались, в цивилизованном обществе без преступлений не бывает. И преступники есть — естественные отходы общественной жизни. И тюрьмы и колонии не безлюдны — «свято место» никогда не пустует. Но нового социального класса, профессионально специализированного на преступлениях против государства и его жителей, больше нет.

Каждый класс имеет свою фразеологию, свой сленг, порой вырастающий до ранга общенародного языка. Было страшное время в истории русской культуры, когда блатной сленг, лагерный жаргон, как раковая опухоль, распространяющая метастазы по всему телу, стал проникать в народную речь. Сперва как забавный язык молодежи, потом как нормальное словоупотребление. Мы с Львом Гумилевым невесело называли этот завоевывающий города и деревни язык новорусским. Уничтожение социального класса преступников уничтожило и социальную роль их классового языка. Русской речи больше не грозит внутреннее заражение лагерным сленгом. Блатной жаргон все более суживается и тускнеет, становится из социального профессиональным — узкая специализация для все больше хиреющего ремесла[6].

Я, как и многие другие в кратковременный период разгула «амнистеров», всеми доступными мне способами старался избежать ночных встреч с ними. Но, как и многим другим, мне это не всегда удавалось. В лагере мы не особенно побаивались блатных и всегда были готовы силой защищать свое достоинство и свое имущество, призывая в крайнем случае на подмогу и лагерную администрацию — она располагала реальной властью и стремилась сохранить порядок, обеспечивавший производство и строительство. Но выйдя на волю, мы меняли не только правовое положение, но и психологию. Жизнь приобретала бoльшую цену, не стоило ею безрассудно рисковать. Несколько денежек, несколько тряпок не были равноценны риску их защиты. Не лезть на рожон, перебивая силу силой, а избегать опасных ситуаций — таков был неписаный, но действенный закон вольного бытия недавних зеков.

Как и все мои товарищи, я стал рьяным ревнителем этого закона. Но не гулять в опасное время уличного безлюдства я не мог: без предварительной часовой прогулки ночная писательская работа не спорилась. Выходя наружу, я каждый раз успокаивал Галю[7]:

— Ничего страшного, поверь. Буду ходить по Октябрьской, улица самая освещенная. А если вдруг нападут, в драку не вступлю, сам сниму пальто, встряхну и скажу: «Теперь оно ваше, ребята, носите на здоровье». Зачем им убивать такого покладистого? За убийство, если попадаются, вышка, а уведут пальто — пустяк. Они понимают разницу и с ней сообразуются. Вот такой план.