Под своды шалаша на лыки.
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
либо:
Была пора. Наш праздник молодой
Сиял, гремел и розами венчался
И с песнями бокалов звон мешался…
Еще ясней у Пастернака:
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте;
До сущности прошедших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти…
Я как-то подсчитывал, что у Пушкина преобладание глаголов над прилагательными при совершенствовании его мастерства росло год от года. А у такого современного мастера речи, как Хэмингуэй, на одно прилагательное — это легко проверить — приходится 10–12 глаголов. Еще меньше прилагательных у нашего Симонова — подобный языковый пуризм создает явную сухость речи.
Возвращаясь к блатному жаргону, добавлю, что почти телеграфный по «служебной» сжатости и выпуклости, он структурно имеет истоки в нашем собственном изначально-примитивном языке, старательно выделявшем в речи только предметы и действия с ними. Он в этом отношении просто гиперболизирует энергичный примитивизм древних форм. Интеллектуальная бедность роднит его с давно преодоленными способами речи. И, соответственно, обилием существительных и глаголов сближает с наиболее модными примитизированными словарями современных писателей. Разница — в интеллектуальной высоте лишь структурно, а не семантически схожих способов изъяснения фактов и мыслей.
Что же до того, что он весь пропитан недоброжелательством, недоверием к людям и издевательством над ними, то это, как я уже указал, прямая функция ремесла, основанного на вражде, злобе и наглом использовании чужих просчетов. Добавлю, что и в любом примитивном человеческом обществе, отнюдь даже не в воровском, но просто атомизированном на самостоятельно живущие группки, на соседствующих, но отнюдь не дружественных хозяйчиков, язык, при помощи которого общались, показывал не взаимную любовь, а взаимное недоверие, подозрительность, прямую вражду. Латинское «Человек человеку — волк» в сущности не острота, не парадокс, а трезвое констатирование общественной реальности. Наше изречение: «У соседа пала лвшадь. Ну, что мне в этом? А все же приятно!» — из того же порядка моральных характеристик самого общества.
Много лет назад я заинтересовался: как словарное богатство языка рисует нравственный уровень общества, создававшего этот язык? Чего в языке больше — хвалы или ругани? На чем акцентировали свое внимание «звонкие забулдыги-подмастерья народа-языкотворца», выражаясь прекрасной формулой Маяковского: на открывавшихся повсюду совершенствах соседей или на их отдельных недостатках? Я тогда наскоро набросал список ругательных характеристик и характеристик хвалебных — и был поражен открывшейся мне картиной нравственного облика «народа-языкотворца». Ни в коем случае не претендуя на полноту и не выстраивая слова строго по алфавиту и семантическому ранжиру, привожу эти два наскоро составленных списка.
Авантюрист, алкаш, аллилуйщик, арап, архаровец, аферист, байбак, балбес, бандит, бездарь, бездельник, бздюк, бесноватый, бирюк, болван, болтун, бормотун, босяк, брехун, бука, бурдюк, вонючка, ворюга, ворчун, мерзавец, мразь, мурло, наглец, нахал, невежа, негодяй, недоделыш, недоносок, недоросль, недотепа, несмысленыш, неумека, неумеха, ничтожество, обжора, облиза, обманщик, оболтус, обормот, озорник, олух, остолоп, падаль, паразит, параноик, паршивец, паскуда, пентюх, пердун, плакса, плут, поганец, подлец, подлиза, подлипала, подлюга, подонок, подхалим, пошляк, пройдоха, пролаза, проныра, прорва, прохиндей, проъвост, пустобрех, пустолай, пустомеля, разбойник, разгильдяй, растяпа, ревун, рожа, самозванец, сволочь, серун, скотина, слюнтяй, смерд, сорванец, стервец, сумасброд, сумасшедший, тать, тварь, тихарь, трус, тупица, тюфяк, черномазый, чокнутый, чувырло, чудак, чудило, чумовой, чурбан, чучело, чушка, урод, фармазонщик, хам, ханыга, хапуга, харя, хвастун, хитрован, хитрюга, хлюст, хлюпик, хмурчик, холоп, холуй, христопродавец, хулиган, шарыга, шваль, шельма, шептун, шибзик, шпендрик, шерамыжник, шлюха, шустрик.
Уверен, что этот перечень можно значительно пополнить. Конечно, многие слова представляют обыкновенное название вещей (чучело, скот), но они уже давно наряду с обычным своим значением приобрели второй смысл, стали ругательными и обидными выражениями.
Совсем другую картину показывает — тоже крайне неполный — словарь добрых слов и прекрасных характеристик. Их, прежде всего, несравненно меньше.
Добряк, дорогуша, душка, желанный, здоровяк, красавец, ласковый, любимый, любомудрый, милок, милый, миляга, мудрец, нежный, работяга, родной, святой, смельчак, солнышко, трудяга, труженик, умелец, умница, хороший.
Естественный вывод из написанного: ругани в словаре больше, чем похвалы, и она разнообразней и ярче хвалебных слов. Еще важное отличие: ругали человека в целом, то есть охаивали существительным, — всего сразу опорочивали. А хвалили чаще прилагательными (умный, хороший, милый, добрый, ласковый), то есть хорошее в человеке признавали только частью его, свойством, а не целостностью. А если и хвала давалась как целостность личности, то невольно в имя существительное вкрадывалась ирония, какой-то оттенок сомнения: умник — от умного, милок и миляга — от милого, добряк — от доброго, дорогуша — от дорогого и т. д. Как если бы хвалящий предостерегал себя от твердого утверждения того, что в принципе достойно хвалы.
Совсем иное отношение к тому, что подвергается ругани: словарь для осуждения применяет только утвердительный, только категоричный, только существительными (дающими общую характеристику личности), а не отдельные свойства и частные черты. Человечество развивало свой язык, гораздо чаще охаивая своих членов, чем восхищаясь ими. Возможны два объяснения такого явления:
1. Недостатков у людей много больше, чем достоинств, потому и слов, характеризующих недостатки, тоже больше.
2. Отрицательного у людей не больше, чем положительного, но недостатки воспринимаются очень болезненно, а достоинства считаются нормой — почему язык и концентрирует свое внимание на выпадении из нормы, то есть на недостатках, а не на нормальных достоинствах. В этих двух толкованиях могут найти для себя питательную основу морализующие пессимисты и оптимисты. Иначе говоря, при одном толковании народ по анализу своего языка низвергается до подончества, а при другом — возвышается до святости. Разумеется, это крайности теоретического толкования, а не разумная констатация реальности.
Зато блатной жаргон со своей исконной недоброжелательностью к людям продолжает именно в пессимистическую сторону древнюю ругательность языка. Острую критику человеческих недостатков, типичных для первых языковых стадий, блатная музыка доводит до ненависти к людям, до презрения и отвержения, до отрицания у них всего доброго.
И еще важное отличие: в историческом развитии языка недоброжелательство постепенно смягчается, общая ругань вырождается в частную критику, и сами ругательные словечки из высокоактивных и бытовых становятся реликтовыми, употребляются все реже. Ничего подобного не наблюдается в блатном жаргоне. Ненависть и недоброжелательство в нем не смягчаются. И не могут смягчаться: это противоречило бы природе ремесла, которое должен обслуживать порожденный этим ремеслом жаргон.
Для примера можно привести и такую важную особенность блатного языка. В тюрьмах и трудовых лагерях заключенные должны трудиться. Труд, хотя и полезный для них самих (все же дает некоторый денежный заработок и сокращает срок отсидки), по природе своей — насилие со всеми свойствами принудительности. И блатной язык точно реагирует на характер этого нежеланного труда: для обязательной работы имеется всего несколько общих словцов — трудяга, труженик, работяга. Но для отлынивания от нее созданы десятки разнообразных слов — и каждое точно выражает особый способ этого отлынивания.
Часть пятая. Лики и личности
Дуэль
С Львом Николаевичем Гумилевым я познакомился осенью 1939 года в первом лаготделении Норильского ИТЛ.
Удивительный человек, Евгений Сигизмундович Рейхман, инженер по металлоконструкциям и знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии, доверительно сообщил мне, что в лагере появился сын Николая Степановича Гумилева и Анны Андреевны Ахматовой. И тот сын — по имени Лев — не только совместное произведение знаменитых поэтов, но и сам поэт и, по всему, не уступит прославленным родителям. Многие стихи Ахматовой я знал наизусть, но относился к ней сравнительно спокойно, а вот Николая Гумилева был поклонником. Естественно, я запросил знакомства. Уж не помню, кто его организовал, кажется, не Рейхман, но и Льва заинтересовали рассказы обо мне, и он согласился на встречу.
Знакомство состоялось между бараком геологов, где обитал Гумилев, и бараком металлургов, куда поселили меня. Из геологического вертепа вышел молодой парень, худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами. Я пошел навстречу.
— Как вы похожи на отца! — сказал я.
— Вы находите? — Он сразу расцвел. Мои слова были ему приятны: в те времена мало кто помнил портреты Николая Гумилева и уже по этому одному не мог определить степень сходства. Впоследствии я убедился, что он гораздо больше похож на мать, но не молодую, с портрета Альтмана, а пожилую. Но в тот момент, в первую нашу встречу я искал в его лице отцовские черты — и, разумеется, нашел их.
— Како веруете в лагере? — поинтересовался он.
— Исповедую Филона и Канта, — ответил я, не задумываясь. — В смысле: филоню и кантуюсь.
И мы долго хохотали. Ни он, ни я не филонили и не кантовались, мы работали на совесть, осмысленный труд был, возможно, тем главным, что поддерживало в нас ощущение своего человеческого достоинства. Но, любители хлесткого слова, мы подтрунивали и н