ад собой — и это было важной радостью нерадостного, в общем, бытия.
Мы ходили по лагерю дотемна. Мы открывали друг другу души. Он читал мне свои стихи, я знакомил его со своими философскими концепциями — мне тогда казалось, что я создаю оригинальную философскую систему, и — что, пожалуй, всего удивительней — я порой убеждал в этом и тех, кому позволял быть слушателями. В тот первый день знакомства он продекламировал мне наизусть «Историю отпадения Нидерландов от испанского владычества», написанную на лагерном сленге — новорусском языке, как мы вскорости окрестили этот полублатной жаргон. Мой восторг вызвали тонкое чувство слова, остроумие и сила речи. Тогда же он прочел и программное, как нынче говорят, поэтическое свое представление о себе. До сих пор восхищаюсь этим мастерским произведением.
Дар слов, неведомый уму,
Был мне завещан от природы.
Он мой: веленью моему
Покорно все — земля и воды,
И легкий воздух, и огонь
В одно мое сокрыты слово.
Но слово мечется, как конь,
Как конь вдоль берега морского,
Когда он, бешеный, скакал,
Влача останки Ипполита,
И видя чудища оскал,
И блеск чешуй, как блеск нефрита…
Сей грозный зык его томит
И ржанья гул подобен вою.
А я влачусь, как Ипполит,
С окровавленной головою.
И вижу: тайна бытия
Сокрыта от чела земного.
И слово мчится вдоль нея,
Как конь вдоль берега морского.
— Вы — трагический агностик, Лев, — восхищенно высказался я. — И вы настоящий поэт! Уверен, вы станете знаменитым.
Сам я всегда считал себя провидцем, и меня часто им признавали, особенно когда я говорил собеседнику то, что он хотел услышать. Так, Федя Витенз много лет потом вспоминал — и я вместе с ним и без него, — что утром 22 июня 1941 года мы сидели в лагерной зоне у ручейка и я доказывал ему, что в ближайшие дни начнется война с Германией, он сомневался и возражал, а когда мы возвращались в барак, нам побежал навстречу Александр Игнатьевич Рыбак и закричал: «Война! Гитлер напал на нас!» Вероятно, я больше их был подавлен так трагически сверкнувшим во мне даром Кассандры.
Льва мои восхищения и провидения устраивали. В барак геологов я не ходил, там было интеллигентно и чопорно. Лев прибегал ко мне — наш барак был демократичен, в нем под мат соседей велись философские дискуссии, в темноте меж нар пили спирт и «сношались» блатные с «блядней» — в таком окружении было вполне удобно вести беседы обо всем на свете и о многом прочем.
Еще чаще, если позволяла погода, мы шлялись по зоне, по бережку Угольного ручья, прорезавшего по всей длине наше лаготделение. Лев тогда писал поэму о Джамуге и Борте, его любовнице и жене Темучина, ставшего после победы над Джамугой девятибунчужным Чингисханом. Он — Лев, а не Темучин — ежедневно знакомил меня с новыми строфами, я с радостью слушал. Он здорово это умел, Левушка Гумилев, — писать хорошие стихи.
Я стал осторожно посвящать его в свои поэтические излияния. К моим стихам он относился вежливо, но равнодушно, я не был ему соперником в поэзии, иные строфы он даже снисходительно похваливал. Я прочел как-то:
Хоть бы раз написать хорошую строчку!
Надоел мне метр моего стиха,
Все пишу и терзаюсь и, ставя точку,
Ненавижу написанное…
— Вот и написал хорошую строчку, — сказал он. — Очень неплохой строчкой начал стихотворение. Чего тебе еще надо?
Иногда он запоминал кое-что из моих стихов. Так, из первой части трагедии «Никандр Двенадцатый» он затвердил несколько строк из монолога Шарлюса: «Не верь здоровью. Здоровье выдумали доктора…» — и спустя сорок с лишним лет цитировал их. Между прочим, трагедию он, прослушав первый акт, похвалил, но объявил, что дальше писать не о чем, все завершено. И очень удивился, когда я написал еще четыре акта и сюжетных катаклизмов хватило и на них. Он почему-то считал трагедию выдержанной в марксистском духе. Уже будучи профессором истории в ЛГУ, он говорил мне: «Помнишь, в той твоей марксистской драме… Никандре, так?..»
Как и требовалось по ситуации, мы больше всего обсуждали три темы: личность Сталина, положение в мире и поэзию с философией. Что до Сталина, то быстро установили, что он по политической своей сути эсер, ибо для него личность — решающая сила истории и потому каждое так называемое «объективное обстоятельство» имеет у него фамилию, имя и отчество. И мы, уже не поминая его имени, — все же вслух и всуе произносить его было небезопасно — просто говорили: «Как утверждал один известный эсер», — и было ясно, о ком речь. Прогнозы действий Сталина вытекали из этой дефиниции: «марксиствующий эсер-ленинец». Звучало хлестко, к тому же справедливо.
Что до сталинской экономической и социальной политики, то мы тоже сразу решили, что она имеет мало общего с ортодоксальным марксизмом, поскольку основана на примате политики над экономикой. В самом марксистском учреждении — трудовом лагере — действуют законы австрийской экономической школы, восторженно доказвал Лев, радуясь очередному парадоксу. И я соглашался, что Марксова экономика — философская фантастика, а концепция Бем-Баверка и Менгера — реальность лагерного бытия.
С началом войны наши встречи стали реже, но не прекратились. В Норильске появился Николай Александрович Козырев — его перевели из Дудинки и поселили в бараке металлургов, дали койку рядом с моей. Сколько помню, со Львом его познакомил я — они быстро сошлись. Нас стало трое. Но Лев все больше сближался с Козыревым, тройственное общение превращалось в двойственное. Мои отношениях с Козыревым — отдельная тема, он из тех, кто заслуживает не отдельной главы, а полного романа.
Иногда в наш дружеский коллектив подмешивались и другие люди. О двух расскажу. Первый — Никанор Палицын, отчаянный химик-органик, смело бравшийся синтезировать любое лекарство, препарат и вообще все, что поддается химическому расчету. Высокий, худой, с усиками, с тонким голосом и быстрыми движениями, он был очень обаятелен, Никанор Палицын. Он трудился вместе со мной в ОМЦ — опытном металлургическом цехе, его комната, где вместе с ним работали мрачный Ян Эрнестович Бауман, старик Всеволод Михайлович Алексеевский и Надежда Георгиевна Заостровская, — примыкала к моей потенциометрической. Никанор увлекательно врал, что в линии примерно десяти-двенадцати поколений он родня знаменитому троицко-сергиевскому келарю Авраамию Палицыну. После освобождения и реабилитации Никанор трудился у самого Несмеянова — и готовил академику искусственную рыбную икру для ошеломления журналистов. Никанор и не на такие химические штучки был способен.
Но в наши беседы со Львом он не всегда вникал, и они редко его по-настоящему захватывали. Деизм и пантеизм, силлабика и тоника, Шопенгауэр и Декарт его не увлекали, а это были типичные у нас со Львом темы. Помню, как-то втроем мы расположились на пригорочке Угольного ручья. Шло редкое на севере лето — томное, теплое, тихое, сатанели комары. Мы с Львом натянули на лбы козырьки шапок, укрыли лица полотенцами, блаженно попирали спинами и задами ягельник и спорыш (вот уж дивная трава, и на крайнем юге ее хватает, и до северных мхов дотягивается) и вели спор на какую-то животрепещущую тему — наверное, выше ли Каспар Шмидт, он же Макс Штирнер, Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл р прагматизме Джеймса и Дьюи. И рассуждали о том, что люди семнадцатого и восемнадцатого веков на порядок выше нас, особенно в литературе и музыке — об архитектуре и говорить не стоит, архитектура тех веков несравнима!
Никанор долго не встревал в разговор, потом взмолился:
— Ребята, это же бог знает что — безжалостно отдавать себя на съедение гнусу. Давайте походим по зоне, ветер будет отдувать комаров.
— Изыди, Никанор, — сказал я без злобы. — Ты не приспособлен выдержанно сопротивляться натиску враждебных полчищ. Ты только в химии силен, а против комара — трухляв.
Никанор обиделся, что с ним бывало нечасто, и негодующе воскликнул самым тонким из своих голосов:
— Еще вас научу, как защищаться от гнуса! Если хотите, я выживу в любой обстановке, где вы сдадитесь, я куда больше вас приспособлен терпеть. Но зачем чрезмерно страдать, вот что объясните?
Объяснить, где мера терпежа и страданий, мы со Львом не могли и продолжали наш спор. Никанор еще помаялся и вскочил.
— Ну вас к черту! Мочи нет отдавать себя на жратву злым тварям!
И убежал. Один из нас злорадно заметил:
— Выживание наиболее приспособленных.
— Выжили наиболее приспособленного, — поддержал другой.
Недавно, во время нашей встречи в Ленинграде, Лев вспомнил тот эпизод, и мы весело хохотали, как и тогда, в комариный денек на берегу Угольного ручья, глухо заэкранированные тряпьем от гнуса и оживленно спорящие о Ницше и Джеймсе и остроте разума Монтеня и Свифта.
На некоторое время к нашей компании пристал молодой парень, которого я назову Гришей. Собственно, приятельствовал с ним я, а Лев лишь терпел мое с ним приятельство. Гриша был поэт, автор каких-то книжек и уже кандидат в члены Союза писателей, то есть завершенный поэтический мэтр — если не в наших со Львом глазах, то в своих собственных.
Кроме того, он был добрый, покладистый юноша, с ним было легко, ему верили — а это в лагере высшая степень похвалы. Вкалывал он дежурным в трансформаторной будке на промплощадке. Я временами пугал его, что трансформатор — наилучший объект для эффективного вредительства: перекинет кто-нибудь из настоящих диверсантов кабель с высоковольтной стороны на низковольтную — и вышка дежурному обеспечена. Гриша так искренне пугался грозной возможности, что приходилось его утешать: не все, мол, диверсанты допетривают, какие в простом высоковольтном трансформаторе таятся технические ужасы, а я, если и встречу настоящего вредителя, то обещаю не посвящать его в преступные тайны.
Во время одной прогулки втроем произошла забавная история. Я уже имел «ноги», то есть пропуск для бесконвойного хождения, Лев, кажется, был уже «вольняшкой», а Гриша ходил по пропуску. Мы сидели на склоне Шмидтихи, внизу лежал Норильск, вдали виднелась — или мне теперь кажется, что виднелась, — река Норилка, сыгравшая в этом событии сюжетную роль. Мы поочередно читали свои стихи. Льва, естественно, дружно хвалили; что говорили о творениях Гриши, не помню, а мои стихи удостоились строгого Гришиного осуждения. Среди прочих я прочел и такое: