Я вижу в снах ясней, чем наяву,
Мой старый дом, и сад, и солнца блики.
И я к ним рвусь и с криком их зову,
Но лживы сны мои и тщетны крики.
Меня не воскресит ни отчий дом,
Ни солнце, поданное мне на блюде.
Распни меня на имени своем
И протяни, как дар прощенья, людям!
— Отвратительно! — с воодушевлением доказывал Гриша. — Не понимаю, как тебя сморозило на эдакую чушь. Солнце на блюде, распнуть на имени и вообще какой-то дар прощения. Изыски, пижонство, эстетство, а где поэзия, Сергей, нет поэзии!
— Прочту последнее стихотворение и закончим диспут, — сказал я. И, обведя рукой возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, задекламировал:
На склонах Шмидтихи лежит ночная мгла,
Шумит Норилка предо мною.
Мне грустно и легко, печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой! Волненья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
— Ужасно! — изрек Гриша непререкаемый вердикт. — Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой — что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер ты неплохой, а стихи не даются, брось это дело, оно не про тебя.
Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало — возможно, та самая Норилка, которая шумит, — Арагва ведь была далеко и ее не было слышно не только милому и доброму моему приятелю Грише, но и нам.
Стихи стали причиной первой ссоры Льва со мной.
Деятельный Евгений Сигизмундович Рейхман загорелся идеей провести конкурс норильских поэтов. Это было не так-то просто: их разбросали по разным лаготделениям, «ног» почти никто не имел, стихи пришлось передавать по лагерной оказии, а это операция ненадежная и нескорая. Однако трудности преодолели, и все, считавшие себя причастными к поэзии, представили свои творения на строгий суд.
Конкурс организовали по высшей категории. Формально он считался анонимным. Соискатели высоких оценок подавали — под девизом — по пять стихотворений, они оценивались жюри двенадцатибалльно: двенадцать — «шедевр», одиннадцать — «гениально», а просто «хорошо» где-то ниже семи или восьми. Сколько помню, даже «бездарно» обозначалось не единицей, а двойкой. Что скрывало под позорным клеймм единицы, могу только гадать.
Анонимность авторов была скорей кажущейся, чем реальной. Я знал, что в конкурсе приняли участие и Лев, и мои друзья Игорь Штишевский и Ян Ходзинский — хорошие ребята, неплохие специалисты в своем ремесле, но поэты вполне посредственные. Фаворитом, естественно, числился Лев — я сам был уверен, что первое место ему «завещано от природы». Тем более что его стихи, присланные на конкурс, были известны всем членам жюри, а его председатель, нежно любящий его Рейхман, верил, как и я, что Лев впоследствии превзойдет своих родителей.
Среди членов жюри был критик Зелик Яковлевич Штейман, в вольном своем «предбытии» прославившийся тем, что он — напрасно, конечно, — помог прекратить издание словаря Брокгауза и Эфрона и печатно уничтожил знаменитого тогда и неплохого по гамбургскому счету писателя Пантелеймона Романова. А еще больше тем, что в статье «Литературные забавы» М.Горький изничтожил самого Штеймана.
Вторым членом жюри был Иван Сергеевич Макарьев, на воле — третий секретарь Союза писателей СССР (после Владимира Ставского и Александра Фадеева). С этими двумя — Штейма- ном и Макарьевым — я, тогда знакомый шапочно, впоследствии подружился. Других членов жюри не помню, но, наверное, они были близки к литературе. Самым же замечательным в этой компании был председатель — Евгений Сигизмундович Рейхман.
Если не ошибаюсь, сын миллионера, строителя железных дорог, Рейхман с детства тянулся к искусству, а не к технике. Деньги отца, разрешавшего сыну любительски изучать искусство при условии честного инженерного образования, позволили Евгению Сигизмундовичу поездить по Европе, познакомиться с музеями Италии, Испании, Франции, Англии. Среди инженеров Норильска Рейхман считался металлоконструктором высокого класса, а мне он показывал свою напечатанную еще до первой мировой войны книжку под названием вроде «Влияние итальянского чинквеченто на роспись дворцовых залов Версаля».
Еще он давал мне рукопись своей автобиографической повести, где живописался его, зеленого юноши, роман с некоей прекрасной дамой Анной, благородно решившей, что близость с ней убережет юнца от неизбежных нехороших встреч с нехорошими женщинами, — что она прямо ему и объяснила. До сих пор помню рефрен, сопровождавший каждую любовную сцену: «Ах, как она улыбалась, королева Анна!» В романе, если не ошибаюсь, встречались наивности и вторичности, но поражал общий высокий уровень культуры — совсем иной духовной жизнью жили «королева Анна» и ее юный поклонник, у них были совсем иные интересы, чем у нас, плебеев, интеллигентов лишь в первом поколении.
В ответ я дал Рейхману свою философскую рукопись «Логика. Критика человеческого опыта». Рейхман высказал немало похвал и критических замечаний — и то, и другое было ценно, он понимал философию и умел философски мыслить.
Итак, состоялся конкурс, расшифровали девизы, объявили оценки. Самая высокая досталась мне, насколько помню — 8,7. Лев получил 8,2, остальные баллы оказались ниже. Я был обескуражен: я ставил себя высоко, но Льва — выше. Вечером он, разъяренный, ворвался ко мне в барак. Я еще не знал тогда, что он органически не выносит, когда кто-то опережает его в чем-либо для него важном, Он смертно обиделся на меня, он твердил, что я поступил непорядочно. Он, это всем известно, поэт, его будущая жизнь вне литературы немыслима — он намерен стать на воле писателем и станет им наперекор всему. А я — и это тоже всем известно — физик и философ, моя будущая жизнь — наука, он нисколько не удивится, если увидит меня в академической ермолке, но писателем мне не быть, дальше дилетантства в литературе я не пойду. И вот, чтобы намеренно подставить ему ножку, я старательно отобрал лучшие мои стишата, в то время как он, уверенный в себе, особо не затруднялся выбором. Для меня первое место в поэтическом конкурсе — пустяк, оно не выражает моих жизненных стремлений и в силу этого глубоко незаслуженно. А для него второе — оскорбление и позор, я коварно замахнулся на самое святое в его душе, простить этого нельзя. В общем, от друга он не ожидал таких злонамеренных действий.
В свою очередь обиделся и я. Еще никто не обвинял меня в коварстве, в тайном желании сделать другу подножку. И пусть Лев не городит, что послал на конкурс случайные стихи, первые попавшиеся произведения, — нет, он отправил лучшие свои вещи. Да и лучшие они или худшие, значения не имеет, они принадлежат ему, их все знают, их переписывают для себя, вот какие стихи он отослал на конкурс. И если я обогнал его, общего любимца, — что ж, может, в этом есть своя правда, ведь бывает, что и темная лошадка обходит на скачках признанного фаворита.
В общем, мы расстались недовольные друг другом. Разлад еще был непрочен, спустя несколько дней мы снова встретились, снова беседовали, спорили, хохотали, острили. Но что-то сломалось в нашей дружбе, порвалась одна из связующих нитей. Лев теперь с Козыревым встречался чаще, чем со мной. Мы еще гуляли по зоне втроем, но дуэты складывались чаще, чем трио. А потом случилась глупая история — и Лев придал ей значение, какого она не заслуживала.
Он пришел ко мне вечером. Мы часто уединялись с ним в чащобе двухэтажных нар, тайно выпивали в полутьме — у меня на работе попадался спирт, я приносил его на распив. В тот вечер, хорошо знаю, спирта не было и лагерное застолье (в смысле «занарье», «принарье», «нанарье») не состоялось. Зато состоялась обычная беседа, завершившаяся, к сожалению, необычно.
Мы обсудили весьма актуальную — особенно в лагерных условиях — тему: как влияла религия на души людей во все периоды ее многотысячелетнего торжества. Я сказал, что отрешенность Господа от людей ослабляла ее мощь. И наоборот, очеловечение Бога возвышало человека до божественной высоты. Если бы Христос не испытал мук, не было бы и самого христианства, хотя в области морали оно возвысилось до наивысших высот, какие знает человечество. Только политые кровью страдальца истины вторглись в души, без евангелических страстей догмы христианства остались бы малоэффективной дидактикой. А у женского божества есть другой выход в человеческие души: личная — абстрактная, конечно, — близость к верующему. Священная проституция жриц была важным фактором слияния с самим божеством уже у примитивных религий. А разве в самом названии Мадонна не выражена абстрактная возможность телесного слияния с богородицей? «Рыцарь бедный» Пушкина не исключение, а лишь самое яркое выражение все того же ощущения вседоступности божества. Католик, твердя: «Мадонна!», — то есть моя дама, утверждал свою собственную, интимную связь с Богородицей.
Лев вышел из себя.
— Да как ты смеешь? — закричал он. У него было своеобразное произношение, он чуть-чуть пришепелявливал и присюсюкивал, в минуты гнева шепелявость и сюсюканье становились сильней. — Это мерзость, что ты говоришь! Я не позволю тебе оскорблять Богородицу!
Он был верующим, я это знал. Я же допускал справедливость деизма, но в остальном был правоверным атеистом. Я не хотел оскорблять Льва, я был уже в том возрасте, когда с уважением относятся к любой вере, если только она не античеловечна. Мне надо было объяснить ему, что он меня неправильно понял и не было в моих рассуждениях оскорбления Богородицы, наоборот — таким своеобразным способом я восхвалял ее обаяние, ее способность захватывать души. В крайнем случае — извиниться, если объяснение не удовлетворит Льва. Так бы я и поступил, остыв, уже на следующий день. Но я действовал глупо. Я тоже вспыхнул. Мы наговорили друг другу много скверного.