В середине века — страница 97 из 148

— Он, конечно, суров и жесток, но вы же его старый товарищ…

— Повторяю: нет! Прежде всего он перешел со мной на «вы» и подчеркнул, что так будет и впредь. И, во-вторых, сказал: «Я сделал все что мог, теперь в лагере будут бояться обижать вас. Надеюсь, вам не придется обращаться за содействием еще раз!» Это не намек, а ясное указание на обстановку. Я понял его точно, как он хотел. И никогда больше не буду ему звонить. — Кожевников помолчал и добавил: — В наших отношениях было еще одно важное обстоятельство, но о нем как- нибудь в другой раз.


2

Все совершилось, как Кожевников спланировал. Никто его не обижал, блатные даже обходили, памятуя о властительном покровителе. И одежду он продал — естественно, без большого прибытка, львиная доля досталась посредникам. И дело себе в цехе разыскал — Тимофей Кольцов в электролизе разбирался, но как производственник, а Кожевников быстро проник в физико-химию процесса.

Свободное время он проводил в моей комнате, не мешая мне производить измерения, — непрерывно кипятил воду и заваривал крепчайший получифирный чай. До знакомства с ним я и не подозревал, что можно поглощать так много жидкости и так — почти до приторности — сдабривать ее сахаром.

Однажды я напомнил ему, что какие-то тайные обстоятельства вмешивались в его отношения со Зверевым, — мне хотелось бы узнать, что они собой представляли.

— Ах, это! — сказал он. — Знаете, будет очень длинный рассказ.

— Я примирюсь с любой длиной, — ответил я. — До освобождения еще много лет, надо заполнить это время интересными разговорами.

Рассказ его получился не только интересным, но и клочковатым. Кожевников растекался мысию по древу, прерывался, когда вызывали в цех, вновь приходил и, не торопясь, снова живописал историю последних лет своей жизни. Я постараюсь передать его рассказ своими словами.

Сразу по окончании института Кожевникова послали налаживать цветную металлургию в Монголии — о минералогических и рудных богатствах этой страны тогда имели преувеличенные представления. После продолжительного скитания по Северной Монголии — роскошная одежда привезена из тех поездок — он осел в южном Забайкалье директором Джидинского вольфрамового комбината. Комбинат этот, не такой уж большой, но немаловажный, помог ликвидировать нехватку в стране нужного металла. В предвоенном году подошло время уходить в отпуск. Он прилетел в Ленинград на родную квартиру, познакомился с интересной женщиной, накупил ей подарков, сделал предложение, получил согласие — и с головой погрузился в предсвадебные хлопоты. И тут его срочно вызвали в Москву к одному из замов Берия. Заместитель проинформировал, что на севере страны возводится огромный медно-никелевый комбинат. Заключенных туда навезено — тьма, а настоящих специалистов по цветным металлам нехватка. И вежливо поинтересовался:

— Не хотели бы вы, товарищ Кожевников, полететь в Норильск главным инженером комбината?

— Ни в коем случае! — ответил Кожевников. — У меня на очереди устройство семьи. На этой неделе свадьба.

— Свадьбу можно устроить в Норильске. Нужную праздничную обстановку создадим, можете не сомневаться.

— Да почему такая срочность? — возмутился Кожевников. — Не хочу я никакого Заполярья! Неужели весь ваш производственный мир клином на мне сошелся?

— Клиньев нет, — терпеливо разъяснил заместитель. — Мы недавно послали в Норильск вашего однокашника Владимира Степановича Зверева, он туда прилетел начальником правительственной комиссии, обследовавшей комбинат. Его вывод — без знающего и властного главного инженера комбинату трудно. Тут вы приезжаете в отпуск. Общее мнение — лучше кандидатуры не найти. Так что надеемся на ваше согласие.

— Согласия моего не будет! — отрубил Кожевников.

— Очень жаль, — подвел итоги заместитель наркома. — Будем искать другие варианты, раз отвергаете предложенную вам должность.

Кожевников вернулся в Ленинград. В ночь перед свадьбой за ним пришли. И потянулась долгая тюремная хлопотня: меняли тюрьмы, меняли следователей, выбивая вину в масштабе заранее запланированного преступления. Кожевников узнал и ласковые уговоры, и несусветную брань, и рукоприкладство, и стояние навытяжку под неугасимым огнем двухсотватгной лампочки. Он изнемог и понял, что предписанной свыше судьбы не избежать. Сказал: пишите, черт с вами — и подмахнул признание, что вредитель и антисоветчик, только шпионаж отверг, были и такие попытки: по твердому чекистскому соображению — раз побывал за границей, стал враждебным агентом.

— И пока меня мордовали в тюрьмах, главным инженером назначили Владимира Степановича, — завершил Кожевников свой печальный рассказ. — А меня после суда — в тот же Норильск простым заключенным. Теперь вы понимаете, как необычно сложились наши отношения со Зверевым и почему я больше не могу просить у него даже малейшей помощи.

— Вы правы. Однако остряки эти ваши замнаркомы! Придумать такую злую издевку! Между прочим, я знаю еще одну похожую историю — возможно, разыграл ее тот же высокопоставленный мерзавец. Вы слышали о Николае Николаевиче Урванцеве?

— Фамилию слышал, но лично не знаком.

Я рассказал Кожевникову, что Урванцев — первооткрыватель норильских рудных сокровищ, трижды возглавлял геологические экспедиции в этот заброшенный Богом район. А в четвертый раз не захотел. Долгих уговоров не было. Его без промедления арестовали, пришили какую-то вину и увезли туда же, куда недавно прочили главным геологом края, — но уже в качестве заключенного.

В повести Кожевникова была одна недосказанность, и я вернулся к ней, когда он закончил историю своего появления в Норильске.

— А как же ваша невеста, Андрей Виссарионович? Что с ней?

— Ничего не знаю о ее существовании, — ответил он равнодушно.

— Что значит — ничего? Она, наверно, интересовалась, что с вами, куда пропали, как надо выручать, если в беде?

— Может быть, понятия не имею.

Я помолчал, прежде чем задал новый вопрос:

— Не совсем понимаю ваше отношение… Вы что — не любили свою невесту?

Он рассудительно ответил:

— Наверное, любил, раз задумал жениться. И она, думаю, любила, раз согласилась на брак. Но, знаете, у нас к свадьбе шло без любовных истерик и других литературных взбрыков. Я в молодости читал у Гете про любовное бешенство некоего юнца Вертера, ну, и у Шекспира — про Отелло и Ромео. И удивлялся, до чего доводит людей эта болезнь. У нас все совершалось без литературщины. Цветы ей носил, подарки покупал, раза два провели вечерок в «Астории». Но вздыхать, закатывать глаза, огорчаться без причин, радоваться без оснований… Нет, все шло нормально.

— Хороша нормальность! Неужели даже письма вам не написала?

— Может, и писала, я не получал.

— И вы не пытались с ней связаться?

— А зачем? Она, конечно удивилась, что меня нет, возможно, пришла ко мне домой, а ей соседи сообщили, что меня увели под конвоем. Семьи мы не создали, даже постельной близости не было. Ни я ей ничего не должен, ни мне она ничем не обязана. Даже лучше, что меня арестовали до женитьбы. Были бы угрызения совести, что хоть и не по своей вине, но нарушил ее благополучие. Тащить на себе клеймо ЖВН — жены врага народа — ноша не из легких.

— Только ли угрызения совести были бы, Андрей Виссарионович?

— А что еще? — удивился он. — На что вы намекаете?

— Я ни на что не намекаю. Если можно, ответьте еще на один вопрос. Вы до вашей неудавшейся свадьбы никем не увлекались? У вас не было подружек? Если считаете нетактичным…

— Нет, почему же? Нормальный вопрос. Больших увлечений не было. О семье и не помышлял. То учеба в институте, то поездки по Сибири и Монголии, трудное руководство заводом. Не было времени на любовь. Не хотелось загружать себя посторонними для главного дела хлопотами.

Я больше не задавал ему рискованных вопросов. В отношениях с женщинами мы были слишком разными людьми. Я не оправдывал Отелло, но всей душой сочувствовал его терзаниям. И мне были близки несчастья Ромео, до боли понятны страдания Вертера. О женщинах с Кожевниковым говорить не следовало — женщины были для меня слишком важной, слишком мучительной проблемой, чтобы чесать о них языки.


3

Расширявшаяся война нанесла тяжкий удар главной жизненной страсти Кожевникова. В Норильске закончился сахар. Вольные довольствовались своей полярной нормой, в ней его хватало. В лагере сладостей не продавали. Выписанной в пищевой каптерке сахарной выдачи даже мне хватало только на полмесяца, а Кожевников больше чем на пять дней свой лагерный паек не растягивал.

День, когда он загрузил в колбу Эрленмейера последние остатки желтого, плохо очищенного сахара — он поступал теперь не из захваченной немцами Украины, а из барнаульских степей, — был окрашен в траурные тона.

— Мне скоро конец, — хмуро объявил Кожевников. — Безо всего проживу, без чая с сахаром — не могу.

Мне его трагические прогнозы показались преувеличенными.

— В тюрьме вас крепким чаем с обильным сахаром не баловали, но вы жили. И сейчас выживете, Андрей Виссарионович. Воспользуйтесь тем, что в лагере пока можно достать. Чай ваш — получифирный. Перейдите теперь, как наши блатные, на прямой чифирь. Меня с души воротит, когда вижу, как они жадно глотают дегтярную бурду. Но вам, заядлому чаехлебу, может, и подойдет.

На чифирь он не перешел, побоялся, что сердце не вынесет злого напитка, но от прежнего темно-вишневого чайного раствора, хоть и без сахара, не отрекся. И вскоре с удовольствием объявил мне, что понемногу привыкает к пустому чаю, ибо выяснил: главное в нем — сам чай, а не сдабривающий его сахар.

Близкая смерть от недостачи сахара была отменена.

В цехе Кожевников постепенно взял в свои руки всю технологию электролиза. Длинных бесед в потенциометрической уже не случалось, но три-четыре раза в день он ко мне забегал — перекинуться хотя бы несколькими словами. Общение со мной, уже укоротившееся, превращалось у него в прямую привычку. Кожевников стал опекать меня и в цехе, и в бараке: то, когда я зачитывался, напомнит, что пора идти на раздачу за едой, то сам схватит миску и принесет мне. А в цех, когда я «записывался», прибегал напомнить, что пора на развод, уже пришел стрелок, — прячьте, Сергей Александрович, свои рукописи. Он почему-то — впрочем, так думали и другие — считал, что всякое писание в лагере опасно, лучше не брать в руки перо. Вначале я его разубеждал, потом бросил: он сам читал только техническую литературу и к стихам был глух.