В сетях предательства — страница 18 из 75

Короля с его свитой вез французский крейсер. Темно-смуглый, говоривший на испанском жаргоне народ маленькой прибрежной страны был верен королю своему до тех пор, пока стоял на рейде грозный крейсер с пушками, обращенными к столице. Этот медовый месяц продолжался в буквальном смысле слова четыре недели. Вспыхнула франко-прусская война, и крейсер поспешил на всех парах к берегам Франции, оставив тех, кого высадил на волю Божью.

Потомки испанцев, мулаты, метисы и квартероны, взбунтовались, перебили свиту, почетную стражу, и переодетый король спасся чудом, бросившись вплавь. На палубе испанского «купца» Лузиньян почувствовал себя в относительной безопасности.

Через два месяца, высадившись в Марселе, он, получив эскадрон «голубых» африканских стрелков, с отвагой дрался против немцев, был ранен и награжден командорским крестом Почетного легиона.

Единственный сын его, принц Марио, юношей погиб в восьмидесятых годах, сражаясь против зулусов.

Галеацо да Лузиньян остался последним в роде королей Кипрских. С годами интерес к нему потускнел, притупился. Субсидии коронованных друзей становились реже, уменьшались. Ему нечем было жить, потому что он не знал никакого иного ремесла, кроме королевского. И этот беззаботный король, не умея «сократиться», начал делать долги.

А когда изверившиеся кредиторы перестали ссужать его, стал нуждаться.

Он мог бы торговать орденами, потому что охотников до орденов, хотя бы и весьма экзотических, всегда тьма-тьмущая. Особенно среди банкиров, негоциантов-выскочек, биржевых дельцов, словом, людей, хотя и не артистических, но все же либеральных профессий.

Лузиньяны, короли без территории и подданных, сохранили, однако, за собою право, освященное веками, и это самое главное, признанное остальными державами, – награждать орденом «Блаженной Юстинианы».

Белый эмалевый, расцвеченный золотом крест на алой ленте – один из самых эффектных шейных орденов.

Король Кипрский с большим разбором, однако, жаловал орден «Юстинианы». Жаловал тем, кто, по его мнению, действительно стоил подобного отличия.

Но продавать за деньги крест «Юстинианы» отказался раз и навсегда, считая это недостойным и низким.

Лет восемнадцать назад стариком, но все еще величественным былым красавцем, приехал король Кипрский в Петербург.

Пока он был внове и в моде, с ним охотно, а многие даже подобострастно и льстиво носились. На него звали гостей, как звали потом на аббата Манегу. Он украшал своей великолепной особой ужины, обеды. Сам же доедал свои последние крохи.

С годами он успел выйти из моды. Засверкали на горизонте другие звезды, более яркие. Он успел «надоесть».

Не потому, что король Кипра отличался назойливостью. Ничуть! Он был горд, этот «король с головы до ног». И в самом деле, высокий и мощный, с серебряной густой бородой напоминал стареющего Лира. Но люди не прощают никому чрезмерного долголетия. Если человек, будь он даже и не простой смертный, зажился на грешной земле и не спешит переселиться в иной мир, о нем забывают, хоронят при жизни.

Так похоронил при жизни легкомысленный, изменчивый Петербург и короля Кипрского.

Глубокий-глубокий старик, блиставший в дворце Тюильри, выступавший в полонезе с императрицей Евгенией, желанный гость герцогских и королевских замков, месяц сидевший на троне южноамериканской республики, разбросавший немало миллионов, догорал в меблированных комнатах на Вознесенском, наискосок от Александровского рынка.

Он питался молоком и яичницей. Обедать в больших ресторанах не позволяли средства, вернее, всякое отсутствие их. Обедать в кухмистерских или столоваться в «Северном сиянии» мешало брезгливое чувство. И он существовал яичницей и молоком. Дешево, натурально и, самое главное, чисто.

Король ни с кем не знакомился в своем общежитии. Ни с кем, за исключением Загорского и Веры Клавдиевны. Опытным глазом старик оценил и того, и другую, решив, что они «могут» быть людьми «его» общества.

Он мог говорить с ними по-французски, а с Загорским еще и по-итальянски.

Вера Клавдиевна относилась к нему заботливо. Как дочь относилась. Когда, мучимый подагрическими болями, старик бывал прикован к постели, Вера Клавдиевна и утром перед занятиями и после службы забегала к нему проведать, угостить чаем или кофе, которое сама варила.

Старика трогало такое внимание, до слез трогало, и он в шутку называл девушку «своей Корделией».

Загорский иногда проводил у него свободные вечера. Незаметно летело время. Король был для Загорского живой придворной летописью Европы нескольких десятилетий. О чем только ни рассказывал седобородый старик… О своей дружбе с герцогом Омальским, сыном Луи-Филиппа, о том, как служил вместе с герцогом в колониальных войсках Алжира, о нравах при дворе Наполеона и Евгении, о своих отношениях с герцогом Морни и графом Валевским.

Не без юмора описывал последний Лузиньян свое четырехнедельное царствование в одном из приморских уголков Южной Америки. В его обрисовке вставала ярко вспышка революционеров, этот знойный буйный бунт знойных людей, кровавое восстание с пожарами, пистолетными залпами, резней…

От короля Загорский узнал некоторые любопытнейшие эпизоды франко-прусской войны, о которых никогда не читал и не слышал, хотя всегда интересовался военной историей вообще и семидесятым годом в особенности.

Сопровождались все эти описания документами, пожелтевшими бумагами, выцветшими фотографиями, нежными акварелями, тонкими миниатюрами на слоновой кости и пергаменте. Все, что уцелело от феерического прошлого и что сохранил последний из династии Лузиньянов в своей шаблонно обставленной меблированной комнате.

С побледневших фотографий и акварелей глядел король в разные моменты и периоды своей цветистой жизни. На одной акварели он был ангельской красоты ребенком в кружевах и батисте. На другой – бритым молодым человеком, одетым по моде конца сороковых годов. Высокое жабо, цветной фрак, панталоны со штрипками. Дальше идут группы, где он снят в обществе монархов и принцев… Одиночные снимки, представляющие Галеацо да Лузиньяна то в итальянской, то во французской военной форме, то, наконец, в его собственной, сочиненной для южноамериканских подданных форме, которую он проносил месяц. Много шитья, золота, широкие лампасы. Вся грудь в иностранных орденах, звездах и треугольная шляпа с пышными перьями.

– Мундир, признаться, немного опереточный, – с улыбкой пояснял король, – но этих шафранного цвета дикарей надо было ударить по воображению… Ничего, кроме яркого и кричащего, эти господа не признавали…

Сблизившись с Загорским, Лузиньян полюбил его. Настолько полюбил, что в виде особенного благоволения предложил украсить его орденом «Блаженной Юстинианы».

Загорский благодарил. Отказаться было бы величайшей бестактностью. Он улыбался в душе, как улыбаются милой, наивной выходке симпатичного ребенка.

– Я напишу вам патент. Что же касается самого знака отличия, его, к сожалению, здесь не найти в Петербурге. Странный город, где вы не можете ничего достать! Надо написать в Париж, пусть вышлют.

Старик съездил на Невский, купил лист пергаментной бумаги и бисерным старосветским почерком составил французский патент, начинавшийся:

«Мы, Божию милостиею король Иерусалимский и Кипрский Галеацо да Лузиньян, жалуем потомственного дворянина…»

Загорский молчал, бледный, с застывшим лицом. Зачем лишать старика удовольствия выдать этот, быть может, последний, даже наверняка последний в его жизни орден? Зачем? Пусть забавляется король… Не сказать же ему: «Остановитесь, ваше величество, я не потомственный дворянин, я – лишенный всех прав, я – человеческое недоразумение!» К чему? Пусть будет одной иллюзией больше у старика. У него так мало осталось их – иллюзий…

17. Бандит в болгарском мундире

Аббат Манега спешно командировал Генриха Альбертовича Дегеррарди в Сербию. Настолько спешно, что этот усач с загримированным природою лицом не успел ничего узнать о Корещенко.

Тогда Манега сам вместе со своим зверинообразным албанцем, сидевший, как говорится, на чемоданах, вот-вот готовый покинуть Петербург, поручил Корещенко вниманию Евгения Эрастовича Шацкого, молодого человека в форме подпоручика болгарской конницы.

У него так и стояло на визитной карточке: «Евгений Эрастович Шацкий, подпоручик болгарской гвардейской кавалерии». Кое-где карточка производила впечатление. А, мол, наша Болгария, наши милые славянские братушки!

Военным Шацкий не давал этой карточки. Военные знали, что в Болгарии есть один-единственный гвардейский полк, носящий гусарскую форму, полк, являющий как бы личную охрану Фердинанда Кобургского. Носатый болгарский царек любил называть этот полк «своими преторьянцами».

Шацкий же ходил не в гусарской, а в общекавалерийской форме.

Имелись у него еще визитные карточки, где к имени, отчеству и фамилии было прибавлено: «Журналист».

И «журналистика» Шацкого была под большим сомнением. Никогда нигде не работал он в качестве профессионала, для которого сотрудничество в газетах – кусок хлеба. У него были другие источники для добывания «куска хлеба» – очевидно, вкусного хлеба, с маслом.

Но в некоторых редакциях эта длинная фигура в темно-голубом мундире и в орденах появлялась довольно часто. Шацкий, позванивая шпорами, не то лукаво, не то загадочно улыбался костистым, бледным безусым и безбородым лицом, лил в себя стакан за стаканом сладкий, жиденький чай.

Подмигивая и как-то назойливо обнажая неровный хаотический частокол теснящих друг друга зубов, мешая сотрудникам работать, описывал он свои болгарские подвиги, украсившие его плоскую, узенькую грудь медалями и крестами.

В редких случаях Евгений Эрастович являлся в редакцию с материалом, и этот его «материал» всегда носил какую-то своеобразную окраску. Относился к нему редактор чуточку боязливо, чуточку брезгливо, но материал, выражаясь языком газетчиков, всегда был «ударный». Либо полусекретные сведения, рядовому сотруднику недоступные, либо интервью с каким-нибудь «лицом», опять-таки для обыкновенных работников печати недосягаемым.