– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.
– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.
Ссора возникла незаметно, как проскользнувшая сквозь щель змея. За слово – слово, ум за разум, порча. Только что были братья – теперь орали изо всех сил. На друга друг, какое дело. Вокруг не было людей, только деревья, а они молчат. Ты виноват во всем – позиция одна. Другая – люди разные, тогда свободен каждый. А мер – хотелось бы – любовь-граница – ложе для свободы. Но глупо получается – свобода – размытая граница для любви.
– Ты виноват.
– Нет, ты. Ты хитрый и ленивый.
– А ты – глупый.
– Не любишь ты. Ты никого не любишь.
– Люблю. Но только как могу и сам желаю. По-своему, по-братски, потому, что хочется мне так, имею право и свободу вопреки сам делать, то, что сам считаю нужным.– Сейчас заряжу по морде, – медленно сказал Иван, – еще только слово скажи. – Раз слово, два слово, три, – Жолобков проерничал момент, когда можно было шутить или, резко дернувшись назад и чуть вбок, – избежать. Челюсть ожгло ожогом боли. Он на зубах почувствовал ошметья губ. Зарница высветила все: обиду, зависть, месть, несчастье, совесть. Заверещала в крик ногой отброшенная жаба. Рука сама легко легла на топорище.
Вдруг, совсем рядом, гулко и надежно скакнула семга именем Его.
Смерть старушки
«Гораздо больше, чем на озеро, – река непохожа на море. В озере она может родиться, но никогда – умереть. В море же – умирает всегда. Море торопливо, жадными чужеродными губами глотает сладкую воду земли, превращает ее в свою соленую кровь. И тогда начинается другая, потусторонняя жизнь рек, обреченных на зависимость и растворенность в целом», – а красота вокруг была такая, что совсем не располагала к размышлениям. Он стоял на пологой, гладкой скале, которая была берегом непонятно чего – то ли еще реки, то ли уже моря. Немного выше по течению был шумный рокочущий порог – то есть еще река. Немного дальше в другую сторону берегов не было вообще – открытое спокойное море. Темно-коричневая, масляно-шоколадная река вливалась в него, растворялась, светлела и становилась свободного, неправдоподобно голубого цвета. Еще был ветер, вкусный, как теплый хлеб на разломе, как пивной пар в русской бане, как нагретое солнцем багульниковое болото. На другом берегу реки, тоже на скалах, гнездилась пустынная деревня. Серые бревенчатые дома, нахохлившись, прятались в расщелинах, не веря в недолгую благостность угрюмых стихий. А день задорно блестел, подобный кратковременной праздничной мишуре, чей конец известен и неотвратим.
Он стоял на одном месте уже целый час. Никаких сил не было, чтобы уйти, покинуть это дремотное пограничье. Каждая морская волна была новой, непохожей на предыдущую, каждый взрык речного порога нес в себе иной оттенок горделивого бахвальства. Смерть реки была яркой и праздничной.
Потом вдруг пришла тишина. Как-то разом порог умолк, перестал биться и ворчать. Удивленно, сначала нехотя, а потом все с большим желанием вода повернула и пошла вспять. В растерянности закружились утратившие веру щепки, попадая в маленькие, нестрашные водовороты, скрываясь с поверхности и тут же выныривая обратно. Море вошло в реку. И теперь уже его светлость вливалось в насыщенную пресную черноту. Теперь уже оно изо всех сил вытягивало обветренные губы, и от глубины этого пронзительного поцелуя у человека закружилась голова.
Я спустился к воде и зачерпнул ее ладонью. Еще полчаса назад с удовольствием пил ее, теперь же поперхнулся и закашлялся от неожиданной горечи.
– Что, мусокая? – раздался сзади насмешливый голос. На высоком месте, откуда я только что озирал окрестности, стоял и улыбался небольшой человечек, почти карлик. Сразу трудно было определить его возраст – молодое, обветренное лицо и лишь черные останки зубов в широко растянутом, улыбчивом рту.
Я поднялся к нему, поздоровались. У ног гнома стояла объемистая двухведерная корзина, полная неестественно крупной, глубоким темным светом сияющей черники. Бывает редкий черный жемчуг, одна жемчужина на миллион. Здесь их было два ведра с горкой.
– Издаля приехал? – спросил не то мальчик, не то старик.
– Да нет, не очень, – а сам подумал, что каких-то пятьсот километров могут стать неодолимой преградой и никогда не позволить увидеть тебе другой мир, непривычный, радостный, морской. И дело не в транспорте, не в отсутствии свободного времени или денег – дело в тебе самом, в том маленьком, секундном и первом усилии, которое всегда так трудно сделать.
– А я здешний. Видишь, чернику щас берем, – гном с удовольствием общался. – Восемь ведер сегодня взял, – руки его чуть не по локоть были сиреневыми, измазанными ягодным соком.
– Руками собираешь, не комбайном? – не верилось в такую запредельность лесного дара, редкого в прочесанных двуногими пригородных лесопятнах.
– Какой комбайн, все руками, – он смахнул со щеки комара. – Тинду не купишь?
– Тинду не куплю, не знаю, что такое? – Я вдруг почувствовал, насколько смешно это – стоять здесь, одетому в яркий дождевик и новые еще джинсы, и спрашивать у местного, пусть в фуфайке и старых кедах, но ловкого и делового гнома про тинду.