. Но уж ярость никуда не делась. Поднимаюсь я с колен и говорю уродцу медленно и внятно:
– Если, – говорю, – пистолет свой смешной сейчас сам не выкинешь в кусты, я у тебя его отберу и по голове тебе настучу нахрен его же рукояткой.
Смотрю, поразился он моей отваге и пистолет подальше кинул. Тут мы опять сцепились, но уже вяло, задышали тяжело, устали оба. На том и разошлись.
Я в палатку забрался, а там уже Конев лежит. Не спит, тревожится.
– Ты, – говорю, – про бесов все говорил, про кабиасов. Так вот встретились нам. Эти двое – точно нелюди. Только мелкие бесенята, немощные. Завтра увидишь.А наутро проснулись от криков.
– Украли! – кричат. – Украли!
Я вылез на свет. Милиция уже тут, автоматчики с пистолетчиками. И наш знакомец как близким им докладывает:
– Был пистолет вчера, а сегодня нету. Вот право на ношение. Вот все прочие радости.
– Слышь, ты, – говорю ему. – Ты вчера пистолет свой сам в кусты закинул спьяну. Не помнишь?
Бросились они искать – лежит, родимый. Обложили они «яркого» матами, сели в моторку свою и умчались восвояси.
В этот день «яркий» как с ума сошел. Корежило его всего. Два раза еще кричал – то деньги у него украли на обратную дорогу. То рыбу пойманную. Ко мне же народ потянулся, с кем вчера выпивали, и другие прочие:
– Видели, как ты его учил вчера. И правильно. Он за три дня достал тут всех наглостью своей, хамло питерское. Правильно все.
– Да я не учил вроде, – а самому стыдно наутро.
– Да не, нормально, – мужики говорят.
С «ярким» же точно что-то случилось. Точно бесы из него повылезали. Стал в истерике биться. Потом к людям пошел, к одному, другому, кем командовать до того пытался.
А все, не боясь уже, увидев, кто он есть, по-простому посылают его к матушке да батюшке. Первый, второй. Он к Васе, соседу нашему, а тот:
– Да надоел ты совсем. Не подходи больше.
Тут «яркий» к дереву, осине ближайшей, и давай вдруг рыдать неожиданно:
– Вы не знаете. Меня в детстве отец бросил. Я найду и убью его, убью!
И взрослый мужик, а плачет-заливается, как дите малое, брошенное. Аж жалко его стало. Вышли бесы из человека. Надолго ли?
– Ладно, – говорю, – хватит рыдать. Иди вон, горячего поешь.Трудно порой, ой как трудно разобраться в человеке. Иной всем хорош – и пригож, и румян, и весел с притопом, а в душу заглянешь – есть что-то черненькое, какая-то червоточина. И такая она бывает извилистая, непростая – просто загляденье.
Другой же зол как черт, несуразен, прихотлив, а прощаешь ему все. Потому что точно знаешь – свой человек, не продаст, не заступит за границу белого с черным.
Было у меня два друга – один с волосами, второй – без. Оба писали печальные и смешные книжки. Я в них прямо влюблен был за их талант и красоту.
С безволосым когда познакомился да почитал его первую книжку про войну – так и подумал: брат народился. Так он правильно все понимал, так писал искренно, с болью и бесстрашием. Такую женщину красивую любил, таких детишек славных нарожал! Да и сам хорош собой – взгляд пронзительный, голос зычный, подбородок небритый, мужественный. В солнечные дни над головой самодельный нимб стоит. Походка четкая была, как печатный текст. Не человек, а кумир молодежи и студентов. Он тогда еще весь в черном и кожаном ходил, даже и в носках. Но не это главное. Показалось мне вдруг, что не один я думаю о мучительных вещах, что нашелся наконец человек-глубокопатель, молодой, а правильный. Так он о жизни и смерти со знанием писал, так про детство рассказывал да про любовь плакал, как я почти не умел. Только потом что-то насторожило меня. Слишком уж все гладко и отважно получается. Будто по маслу пальцем – борозда заметная, а края оплывшие. Сначала я, после лет уже знакомства, все понять не мог – как же его зовут. То ли Мирон Прилавин, то ли Целестий Лабильный. Даже и сейчас не знаю. Как-то неуютно мне стало с человеком без имени дружить. А он пуще того – принялся революцией заниматься.
– За последние годы, – говорит, – у нас двадцать процентов населения заразились сифилисом!
Я от нынешнего времени тоже не в восторге. И про болезни разные побольше моего друга Целестия знаю. Туберкулез вырос и окреп, во всем мире про него забыли и лекарств новых не делают. И у нас не делают и забыли – и больные с открытой формой шашлыки на улицах продают. Да много еще другого, Мирону неведомого, по причине неспециального образования. Но чтобы двадцать процентов сифилиса…
– Слушай, – говорю, – дружище Мирон, вот нас пятеро тут стоит, беседует. Это значит – один из нас сифилитик. Давай-ка выясним – кто? А вот на рынке сто человек толкутся, включая стариков и детей. Двадцать из них – больные?
– Это статистика такая специальная, – быстро и правильно говорит мне Мирон, а глаза отважные и хитрые.
Дальше – больше. Гляжу, друг мой на государственном телевидении занимается революцией. А также в различных поездках за деньги налогоплательщиков.
«Какой молодец! – думаю. – Как он ловко занимается революцией под носом у властей!»
– Друг родной, – спрашиваю его, – а не боишься, что лодка раскачается с твоей помощью и не станет ни правых, ни левых, ни виноватых?
– Я знаю, что нужно начать, а там само все сложится, – заслушаешься моего красавца.
Дружу с ним, а все удивляюсь – и левак он, и православный христианин, и созидатель, и разрушитель одновременно.
– Да ты же бес! – догадался я внезапно.
Радуется.
– Поехали со мной на север, – предлагаю, – почистишься.
– Я и так чистый, – отвечает. – Мне незачем.
Последний раз когда с другом моим общались, напились сильно, по-пролетарски, он бутыль со спиртом припас тогда. Мужикам пьяным – про баб да про машины поговорить, то-то радость.
Мы по Ленинградскому вокзалу тогда шли с трудом, возвращались после длительной поездки.
– Нравится мне мой джип, люблю большие машины, – по-рабочему честно сказал мне Мирон.
– И мне мой нравится, – с буржуазной изворотливостью подхватил я. – Вот сейчас вернусь домой, нужно будет обслужить машинку, масло поменять там, фильтра.
– А мне шофер мой все это делает, – приоткрылся на мгновение Целестий, но тут же опять улыбнулся располагающей улыбкой.
Попрощались мы как-то быстро. Я пошел прямо к поездам на север. Он же нырнул внезапно вниз, в переход Казанского вокзала, и кокетливо стал спускаться по лестнице.
Я с недоумением и жалостью посмотрел ему вслед. А потом подумал про клоунов…
Конева, второго моего друга, тоже все любят. И я со всеми. Хоть, казалось бы, за что его любить. О нем нужно заботиться постоянно, иначе он вымрет, как редкий вид живого вещества. Вернее, он уже вымер, этот вид. Конев – один из последних представителей. Хомо интеллигентус, несмотря ни на что. Невозможно себе представить, чтобы Конев кого обидел. Хотя он уверяет, что так бывает часто. По мне, так он – сама душевная нежность и слабость, несмотря на внешность и гадость. А того и другого тоже хоть отбавляй. Зато книжки его читаешь – и смеешься до слез. Редко так бывает, чтобы не сквозь и не вместо.
Внешне Конев примечателен. Худоба, борода, нос, очки. Руки тонкие. Душа крепкая, чистая и едкая. Когда первый раз его на Белое море взял с собой, он сзади на байдарке от усталости так ухал, что я пугался каждый раз – думал, белуха какая рядом всплыла. Вздрогнешь так всем телом, оглянешься – а там Конев чуть живой. И что важно – чуть живой, а гребущий, весло не бросающий. Наравне со всеми мастер. Я как вспомню о его службе в архангельском стройбате году так в восемьдесят пятом – оторопь берет. Реально представляю себе, что такое стройбат. Локальные войны отдыхают – там хоть ясно, кто враг – примерно половина людей. Здесь же все люди – враги. Живо-живо чувствую, как обрадовались военные строители, когда впервые Конева в своих рядах узрели. Я сам через подобное прошел, но, хоть юношей был задумчивым, все ж с боксерским разрядом. Это и выручило в итоге. Конев же на ровном месте спотыкается, подзатыльник же наверняка весь мир его приводит в хаос. И вот быдло стройбатовское, сиделое и стоялое, веселое и пластичное – и Конев между них. Ах вы, ночи, ах вы, дни. Кто понимает – молодец.
А удивительное рядом. Очень его рассказы о службе люблю, о том, что плохо жил до тех пор, пока сержанту Нурмухамедову не сделал наколку на плече в виде его любимой девушки. И когда девушка получилась в несколько раз красивее, чем на фотографии, Конев вдруг зажил хорошо. Потому что у всех сержантов, и даже у рядовых, оказались любимые девушки. И всем наколки коневские понадобились – толпа вдруг признала художника. Тут-то и картошечка жареная появилась, и коньячок армянский, и освобождение от работ. А также почет, уважение и слава – каждый с ним теперь хотел дружить. И я – тоже. Потому что почет выстоявшему. А когда он еще говорит, что сына любимого обязательно в армию отдаст служить, потому что иначе негде жизни научиться, – тут я вообще падаю ниц и ставлю стопу коневскую себе на голову. Потому что люблю людей из проволоки. Из сталистой. Она тонкая и гнется, конечно, но с большим трудом.Все рассуждения свои я рассуждал на следующую ночь, когда угомонился, затих на час Дикий лагерь. Кое-где струился дым от догорающих костров. С разных сторон доносился рычащий мужской храп. Он странно гармонировал со стоящей кругом тишиной. Тишина была родиной. Русские люди спали на своей земле.
Мне не спалось. Я сидел и думал о многом. О том, почему правители наши уже век поголовно происходят из народа, из нас же, а счастья по-прежнему нет. О том, почему нас, русских, не любят за границей страны, а внутри этих границ мы сами не любим друг друга. О том, почему у нас нет мудрых стариков, старцев, которые научили бы отличать нас черное от белого, острым безжалостным лезвием рассекая зыбкую границу между небом и землей и не допуская этим прикосновения к сладким губам врага. Почему даже лучшие из нас врут, и не от этого ли постоянно напряжена и болит душа. Почему мы гадим на своей природе. Почему живем в постоянном говне и не пытаемся хотя бы лично отойти немного в сторону.