В Сибирь! — страница 18 из 32

Немцы стали не в пример агрессивнее, установили чрезвычайное положение, но народ сопротивлялся; если они теперь заглядывали в лавку, чтобы купить молока или поживиться им за так, мать выходила из-за прилавка, вставала напротив них и чеканила, указывая на дверь:

— Heraus! — таким кристально-жестким тоном, который не допускал возможности превратных толкований. Она была на полметра ниже любого из них, но острая и тонкая как клинок, с голубыми стекляшками глаз, в которых немцы не находили своего отражения — а видели себя нагими, только что познавшими добро и зло, и у них начинали бегать глазки. Они пятились к двери, глядя в пол и грязно бранясь на хорошо понятном нам немецком языке; а молочная лавка на Лодсгате так и оставалась неприступной, потому что сломить сопротивление коротышки в полосатом переднике они не могли. Я просто уверена, что немцы ясно видели пылающий в ее руке меч. А они были набожны, все как один. У Еспера только челюсть отвисала, сам он так не мог.

Тем вечером я лежала в кровати и слушала спящего Еспера: он что-то бормотал, метался, потом вскрикнул и затих. Я долго и пристально смотрела на фотографию Люцифера. И могу поклясться, что он на снимке шелохнулся. Потом я заснула.

И в следующие дни на улицах Ольборга снова лилась кровь, в Эсбьерге бастовали и в самом городе, и в порту — и немцы обезумели. Но чем больше они пугали и зверствовали, тем жестче народ сопротивлялся, и вот уже запылали пакгаузы: в Оденсе, Кольдинге, других городах.

Возле Скагена пошел на дно немецкий корабль "Норд", развороченный взрывом такой мощи, что его было слышно даже в Ольбеке. Потопила его бомба системы "черепаха", которая присасывается к корпусу судна тремя магнитами и срабатывает, когда корабль уже в море. "Черепаху" в ночную смену установили у нас на верфи дядя Нильс и два коммуниста, а прикатил в Скаген с бомбой на багажнике велосипеда и люгером за пазухой Еспер.

Это была самая долгая поездка в его жизни.

Жарило как в печке, но он не мог хотя бы распахнуть куртку, а мимо дважды проехал немецкий патруль.

Через несколько дней "Норд" выковыряли из ила и отбуксировали на нашу верфь ремонтироваться, поэтому скоро он покоился уже на дне нашей гавани. Арестовали четверых рабочих, но дядя Нильс не попался.

Поутру двое немецких солдат вышли из дому на Сёндергате и сели в машину. Осоловевшие, с масляными со сна глазами, они завели мотор и уже собрались уезжать, но машина не трогалась с места, хотя они жали на газ, а мотор исправно урчал. Пришлось им вылезать из машины, и оказалось, что колес нет, а на их месте под машину подставлены кирпичи. Тогда немцы принялись из автоматов палить в белый свет, потому что враги — кругом, и перебили все окна в квартале. А одной даме в возрасте пришлось с пулей в бедре хромать в госпиталь. И дама громко обещала всем встречным лично перевешать всех до единого немцев на струнах от пианино.

До сих пор Дания украшала собой владения Гитлера, как золотая рыбка — аквариум, но теперь пошла война, и больше не было, как в частушке:

А жизнь какая райская?

Кралечка французская,

Овчарочка немецкая,

Ну а служанка — датская.

Из витрин магазинов исчезли объявления "Man spricht Deutch". Потому что по-немецки больше не говорил никто. Весь город в одночасье забыл этот язык вчистую.

Товар привозили с молокозавода каждое утро, и моей обязанностью было с шести часов ждать у дверей, когда подъедет грузовик, встретить его, помочь шоферу выгрузить тяжелые ящики и выслушать те сальности про мистерию любви, которыми он считал своим долгом поделиться в этот день, затащить ящики в лавку и переставить бутылки в бассейн с холодной водой, зная, что шофер стоит за спиной и каждый раз, когда я перегибаюсь через склизкий холодный бортик, пристально рассматривает мои ноги и откуда именно они растут. Когда он, наконец, отправлялся восвояси, я на велосипеде с тележкой ехала на станцию к автомату, кидала в него двадцать пять эре, которые тоже надо было не забыть, и тянула ручку до тех пор, пока с грохотом не начинали сыпаться обжигающие брикеты льда, и тогда сгребала их в холщовый мешок. Я каждый раз зарывалась в него лицом, ждала, пока оно не занемеет, и выпускала столбик морозного пара в теплынь летнего утра, а потом вскакивала на велосипед и неслась во весь дух домой, чтобы лед не растаял на солнце. В магазине я перегружала лед в люк на шкафу, чтобы он постепенно таял и охлаждал его содержимое, стекая по стенкам.

Молока было вдоволь, а денег у всех — мало. Многие отоваривались в долг, а немцы норовили расплатиться вместо обычных денег продовольственными талонами, которые годились разве что подтереться. Но когда отец пошел к коменданту с жалобой, тот его послал.

Так что в лавке у меня было столько дел, что и не отлучишься; мать поставила в гостиной старую швейную машинку и обшивала всю Розевей, а отец тщетно пытался удержать прежние цены в столярной мастерской. Еспер пропадал в газете.

Я положила мелочь в кассу, навела порядок в бассейне и расчистила место для новых бутылок, а в шкафу — для сыра и масла. Теперь я стояла и ждала, открыв дверь и не зажигая свет. Я люблю полусвет раннего утра, влажное тепло с моря; люблю стоять в доме и смотреть наружу, чтобы меня не было видно с еще сонной улицы — стоять и запоминать себя, сиюминутную, пока еще не изменившуюся. Все в жизни проходит так молниеносно, что не успеваешь ни заметить, ни запомнить. Но эта секунда останется мне.

Молоко привезут еще не скоро. Я стою в самом центре лавки и думаю о том, как бы навсегда удержать в памяти себя — в желтой кофте на бело-черном холодном полу в рассветных сумерках; и я вытягиваю руки высоко вверх и начинаю медленно вращаться. Я двигаюсь так бережно, что танцем это заучивание мной собственного тела могу счесть лишь я одна. Мне семнадцать, и я кружусь медленно-медленно, чтобы не упустить ничего из того, что к этому моменту составляет меня.

Я завершаю танец, я разглядела себя со всех сторон и все запомнила; в нетронутой тишине иду к дверям и усаживаюсь на ступеньках в лучах набухающего солнца; оно кажется совершенно желтым у конька дома Херлова Бендиксена, который раздвигает занавески и выглядывает в окно. В порту заводится моторка, она прорезает в безмолвии дырочку. Сегодня оставшиеся с вечера бутылки повез клиентам Еспер. Он уже скоро вернется.

Я гляжу на небо поверх крыш домов. По синеве скользят два самолета, так высоко, что ни услышать, ни распознать их невозможно. Может, британские; возможно, ночью они совершили рейд, и в темноте шпион союзников, как ангел, скользнул на землю и нашел укрытие где-нибудь в конюшне. Теперь он лежит, зарывшись в сено, озирается и ждет в луче света, когда пройдут последние минуты тишины и настанет день. И я жду.

Потом я слышу шум машины. Она урчит, поднимаясь по Данмарксгате, что-то она сегодня заезжает не с той стороны; но вот она заворачивает за угол и катится вниз по нашей улице. И это не молочный фургон, а частное авто, которое останавливается перед магазином. Я поднимаюсь на ноги, запираю дверь и поворачиваюсь лицом к улице, а руку держу за спиной на щеколде. Из машины выходят двое в форме и один человек в костюме в полоску. Иоргенсен-гестапо. Он приковал каменщика Биллегорда к батарее в особняке гестапо на Крагхолмене и голыми руками забил его насмерть. Это знает весь город. Биллегорд был приятелем отца по Союзу ремесленников. Когда война кончится, Иоргенсену не жить. Весь город знает и это тоже.

Гестапо подходит ко мне и спрашивает про Еспера, проснулся ли он и можно ли с ним поговорить.

— Он ушел давным-давно.

— Куда?

— На работу.

Иоргенсен смотрит на часы:

— В такую рань?

Я пожимаю плечами.

— Кто честно зарабатывает свой хлеб, пашет от зари до зари, — говорю я.

Иоргенсену такой ответ не нравится. Он мрачнеет:

— Мы можем войти и посмотреть сами?

— Нет.

— Отойди, — командует Иоргенсен, отодвигает меня в сторону, сбрасывая мою ладонь со щеколды, и распахивает дверь в лавку. Отец уже ушел в мастерскую, он ранняя пташка. Наверху только мать. Она поет. Она моет посуду на кухне и гремит кастрюлями, а кухонное окно выходит во двор. Солдаты остаются на улице, а Иоргенсен входит в дом. Грохоча каблуками по половицам, еще помнящим мой танец, он прямиком направляется к нашей каморке и рывком распахивает дверь, а другой рукой сжимает под пиджаком пистолет. Он знает, где спит Еспер, а значит, и где я сплю. Вероятно, они подсматривали с улицы в щелку в маскировочных гардинах. Иоргенсен перегибается через порог и заглядывает в комнату. Я иду следом и, встав у него за спиной, рассматриваю часы на стене. Он оборачивается и гудит, осклабившись:

— Так вот где почивает сладкая парочка. Им и одной кровати хватит. Мне бы следовало догадаться!

Как обычно, я застелила свою кровать, а Еспер свою — нет, и при том, как он мечется во сне, кажется, что в ней ночевали двое. У меня вспыхивает лицо. А Иоргенсен неспешно рассматривает мою желтую блузку с короткими рукавами, мои загорелые руки и как грудь растягивает материю между пуговицами; глаза у него делаются совершенно масляные, он опять хмыкает, и я понимаю, что ему видится, и кричу:

— Это неправда!

Я ненавижу Иоргенсена-гестапо, я желаю его смерти. И бью его в лицо, но он перехватывает мою руку за запястье и сжимает до хруста; от боли у меня брызгают слезы, он же может руками лишить человека жизни.

— Ах ты, сучка! Мне наплевать, что ты милуешься с родным братом, но я должен знать, где он. Ясно? — И он сжимает еще сильнее, мне дурно от боли, меня тошнит, стрелки на стенных часах идут к восьми, секундная чиркает, я пытаюсь вырваться, но только падаю на колени и смотрю снизу вверх на его лицо, огромное и необработанное, как кусок сырого мяса. Хоть бы он сдох, хоть бы сердце лопнуло, глаза вытекли, унеся с собой все увиденное и обратив все в тлен еще до врат преисподней. Хоть бы Еспер задержался, хоть бы у него шина прокололась.