— Спина! — рычит она. — Проклятая спина!
Но боль окупается: она удержалась на ногах и оставшиеся ступеньки преодолевает осторожно. Клод, занятый чем-то у раковины, делает паузу, чтобы издать сочувственный звук, и возвращается к своему занятию. Как он сказал бы, время — деньги.
Она рядом с ним.
— Голова, — шепчет она.
— И у меня. — Потом показывает ей: — Думаю, это его любимое. Бананы, ананас, яблоки, мята, пшеничные ростки.
— «Тропическая заря»?
— Ага. А вот эта штука. Бычиная доза.
— Бычья.
Он сливает две жидкости в блендер и нажимает кнопку.
Когда шум затих, он говорит:
— Поставь в холодильник. Я сделаю кофе. Спрячь эти бумажные стаканы. Не трогай их без перчаток.
Мы у кофемашины. Она нашла фильтры, засыпает ложкой зерна, наливает воду. Все идет хорошо.
— Вымой кружки, — говорит она. — И ставь на стол. Приготовь все для машины. Перчатки Джона — в чулане. Надо смахнуть с них пыль. И где-то там пластиковый пакет.
— Ладно, ладно. — Клод вылез из постели задолго до нее и раздражен указаниями.
Я стараюсь следить за их разговором.
— Банковские выписки и эта штука — на столе.
— Знаю.
— Не забудь чек.
— Не забуду.
— Помни́ его немного.
— Уже.
— В своих перчатках. Не в его.
— Да!
— На Джадд-стрит ты был в шляпе?
— Конечно.
— Положи туда, где он ее увидит.
— Положил уже.
Он у раковины, моет заскорузлые чашки, как велено. Она не реагирует на его раздраженность, добавляет:
— Надо здесь прибраться.
Он хрюкает в ответ. Безнадежная идея. Хорошая жена Труди хочет приветствовать мужа в чистенькой кухне.
Но ничего из этого не выйдет. Элоди знает, что отец должен сюда заехать. И, может быть, еще полдюжины друзей знают. Весь Лондон с востока до севера укажет пальцем над трупом. Вот вам премиленькое folie à deux[13]. Может ли моя мать, ни часу в жизни не работавшая, справиться с ролью убийцы? Тяжелая профессия — не только в смысле планирования и исполнения, но и в смысле последствий, дальнейшей карьеры. Задумайся, хочу я ей сказать, — ладно не об этике — о неудобствах тюремного заключения, или чувстве вины, или и того и другого… о бесконечных часах, и в выходные дни тоже, и каждую ночь, пожизненно. Ни прибыли, ни пенсии, ни льгот, а только сожаления. Она совершает ошибку.
Но любовники повязаны, как могут быть повязаны только любовники. Сейчас возня на кухне их успокаивает. Они убирают со стола вчерашний мусор, сметают в сторону объедки на полу, потом — опять болеутоляющее с глотком кофе. Вот и весь мой завтрак. Они соглашаются, что в окрестностях раковины ничего уже сделать нельзя. Мать невнятно дает указания и инструкции. Клод по-прежнему немногословен. Каждый раз обрывает ее. Возможно, у него закрадываются сомнения.
— И весело, хорошо? Как будто мы обдумали, что он сказал вчера вечером, и решили…
— Ладно.
После короткого молчания:
— И угощай не сразу. Нам надо…
— Ладно.
И опять:
— Два пустых бокала — показать, что мы уже сами приложились. И чашку для смузи…
— Готовы. Они у тебя за спиной.
При этих последних словах — внезапно отцовский голос сверху лестницы. Ну, конечно, у него свой ключ. Он в доме. Он громко говорит сверху:
— Только разгружу машину. И тогда — к вам.
Тон грубоватый, решительный. Неземная любовь сделала его деловитым.
Клод шепчет:
— Что, если он ее запрет?
Сердце матери ко мне близко, я слышу его ритмы, внезапные перемены. А сейчас! Оно ускоряется от мужнина голоса, и есть еще призвук в сердечных камерах, будто далекий треск маракаса или гравия, трясомого в жестянке. Отсюда, снизу, предположил бы, что это створки полулунного клапана слишком жестко сходятся и залипают. А может, это ее зубы.
Но миру мать являет себя безмятежной. Она по-прежнему хозяйка и владычица своего голоса — он ровен и не снисходит до шепота.
— Он поэт. Никогда не запирает машину. Когда подам тебе знак, иди туда с напитком.
9
Дорогой отец, прежде чем ты умрешь, хочу сказать тебе несколько слов. У нас мало времени. Гораздо меньше, чем ты думаешь. Поэтому извини, сразу перейду к делу. Хочу обратиться к твоей памяти. Это было воскресным утром в твоей библиотеке, необыкновенный летний дождь, когда воздух раз в кои веки освободился от пыли. Окна были открыты, мы слышали, как стучат по листьям капли. Ты и моя мать были почти похожи на счастливую чету. Ты читал стихотворение, оно было лучше твоих — думаю, ты первым это признаешь. Короткое, насыщенное, горькое до отчаяния, трудное для понимания. Из тех, что пронимают тебя, ушибают раньше, чем до конца уяснишь сказанное. Оно было обращено к беззаботному, равнодушному читателю, потерянному возлюбленному или возлюбленной, думаю, реальному человеку. В четырнадцати строках оно рассказало о безнадежной привязанности, несчастной поглощенности чувством, о томлении безответном и незамеченном. И в самоуничижении поэт склонялся перед соперником, высшим по положению, или таланту, или и тому и другому. В конце концов время отомстит за него, но никого это не тронет, и никто не вспомнит даже — разве что прочтет случайно эти строки. О том, к кому обращены эти стихи, я думаю как о мире, с которым скоро встречусь. Я уже люблю его слишком сильно. Не знаю, что он из меня сделает, пригреет ли меня или даже не заметит. Отсюда он кажется недобрым, безразличным к жизни, к жизням. Новости жестоки, нереальны — кошмар, от которого мы не можем проснуться. Мы с матерью слушаем завороженно, хмуро. Над девочками-невольницами молятся, а потом их насилуют. На города сбрасывают кустарные бомбы-бочки, детей используют как бомбы на базарных площадях. Мы слышим о брошенном в Австрии запертом фургоне, где задохнулись в ужасе и уже разлагались больше семидесяти беженцев. Только храбрый пустит внутрь свое воображение в последние минуты. Это — новый мир. Может быть, он древний. Но еще это стихотворение навело меня на мысли о тебе, о твоей вчерашней речи, о том, что ты не хочешь или не можешь ответить мне любовью на любовь. Оттуда, где я нахожусь, ты, и мать, и мир кажутся единым целым. Гипербола, я понимаю. Мир тоже полон удивительного, из-за этого я так дурацки в него и влюблен. И вас обоих я люблю и любуюсь вами. Я к тому говорю, что боюсь быть отвергнутым.
Так что прочти мне еще раз это стихотворение, а я прочту его тебе. Пусть оно будет последним, что ты услышишь. Тогда ты поймешь меня. Или поступи добрее, живи, а не умирай, прими твоего сына, возьми его на руки, объяви своим собственным. В обмен я дам тебе совет. Не спускайся в кухню. Беззаботно попрощайся сверху, садись в машину и уезжай. Или, если уж должен спуститься, откажись от фруктового напитка, не задерживайся, откланяйся и уйди. Я потом объясню. А пока остаюсь твоим послушным сыном…
Мы сидим за кухонным столом и молча прислушиваемся к отцовскому топанью наверху: он вносит коробки с книгами и ставит их в гостиной. Для убийц пустая болтовня перед делом — в тягость. Во рту сухо, нитевидный пульс, мысли кружатся. Даже Клоду не по себе. Они с Труди продолжают пить черный кофе. После каждого глотка бесшумно ставят чашку на стол. Блюдцами не воспользовались. Часы, на которые раньше не обращал внимания, тикают задумчивыми ямбами. На улице магазинный фургон с поп-музыкой приближается и удаляется со слабым доплеровским эффектом — унылый оркестрик повышается на микротон и понижается, но свой строй сохраняет. В этом предупреждение для меня, но не уловить, какое. Болеутоляющее поступает ко мне, но только прибавляет ясности, хотя одеревенение меня бы больше устроило. Они обговорили все дважды, все просчитано. Чашки, напиток, «штука», что-то из банка, шляпа и перчатки, чек, пластиковый пакет. Я недопонимаю. Надо было лучше слушать ночью. Теперь не пойму, по плану все идет или срывается.
— Помочь, что ли, пойти, — говорит наконец Клод. — Знаешь: взяться дружно…
— Ладно, ладно. Подожди. — Мать не в силах дослушать окончание. У нас с ней много общего.
Мы слышим, как закрылась входная дверь, и спустя пять секунд те же туфли — старомодные, на кожаной подошве — спускаются по лестнице с тем же звуком, что и вчера, когда он спустился сюда с любовницей и предрешил свою судьбу. Спускаясь, фальшиво насвистывает — это скорее Шенберг, чем Шуберт, — он занят не столько исполнением, сколько демонстрацией своего спокойствия. То есть нервничает, несмотря на барственную речь. Не так это легко — выгнать брата из любимого дома вместе с ненавистной женщиной, которая носит твоего ребенка. Он приближается. Мое ухо приникло к липкой стенке. Ни одной интонации, паузы, невнятного слова не хочу упустить.
Мои родители по-простецки обходятся без приветствий.
— Надеялся увидеть твой чемодан у двери. — Он произносит это шутливо, по обыкновению игнорируя брата.
— И не мечтай, — безмятежно отвечает мать. — Садись, выпей кофе.
Садится. Звук льющейся жидкости, звякнула ложечка.
Отец:
— Придут из фирмы разгребать чудовищный бардак в холле.
— Это не бардак. Это декларация.
— Чего?
— Протеста.
— Вот как?
— Против твоей невнимательности.
— Ха!
— Ко мне. И к нашему ребенку.
Возможно, все это — в благородных целях реализма, правдоподобия. Любезный прием мог бы вызвать у него подозрения. И напомнила ему о родительском долге — браво!
— Они будут здесь в двенадцать. И дезинсекция приедет. Будут опрыскивать дом.
— Нет, при нас не будут.
— Дело твое. Начнут в двенадцать.
— Им придется подождать месяц или два.
— Я заплатил им вдвое, чтобы не обращали на тебя внимания. И у них есть ключ.
— Ах, — тоном искреннего сожаления говорит Труди. — Жаль, что ты потратил зря столько денег. Денег поэта притом.
К неудовольствию Труди, встревает Клод.
— Я приготовил вкусный…
— Дорогой, все хотят еще кофе.
Мужчина, который сокрушает мою мать под одеялом, здесь послушен, как собака. Секс, начинаю я понимать, — это отдельное горное царство, тайное и неприступное. До нас внизу, в долине, доходят только слухи.