— Моя милая маленькая мышка, это ужасно. Потеряла, говоришь. Куда же ты могла его засунуть? Когда он у тебя был последний раз? Ты куда-нибудь, наверно, его положила.
— Прекрати!
— Потеряла! Дай сообразить. Знаю, куда. Сейчас вспомнил. Ты забыла его на шоссе, на обочине, в траве с полным брюхом яда. Как же это мы забыли?
Он мог бы продолжать, но Труди с размаху бьет его по лицу. Это не дамская пощечина, а полновесный удар кулаком, чуть не сорвавший меня со швартовых.
— Ты отравлен злобой, — произносит она с неожиданным спокойствием. — Потому что всегда ревновал.
— Так, так, — говорит Клод чуть более хрипло, чем обычно. — Вот она, голая истина.
— Ты ненавидел брата, потому что не мог быть таким человеком, как он.
— А ты любила его до конца. — Клод изображает изумление. — И кто это сказал мне такую умную вещь нынче ночью или прошлой? «Я хочу, чтобы он умер. И чтобы завтра». Не любящая ли жена, которой он подарил смысл жизни?
— Ты меня напоил. Этим только и занимаешься.
— А кто это утром предложил тост за любовь и человеку, подарившему смысл жизни, подсунул чашу с ядом? Конечно, не обожающая жена. Нет, нет, только не моя дорогая мышка.
Я понимаю мать, я знаю ее чувства. Она обращается с фактами так, как их видит. Преступление — прежде последовательность планов и их исполнений — теперь, задним числом, напоминает объект, неперемещаемый, обвиняющий — холодную каменную статую на прогалине в лесу. Морозная зимняя полночь, луна на ущербе, и Труди убегает по заледенелой лесной тропинке. Она оборачивается, чтобы взглянуть на далекую фигуру, частично заслоненную голыми ветвями и космами тумана, и видит, что преступление, этот ее мысленный объект, — вовсе не преступление. Это ошибка. И всегда было ошибкой.
Она поступила плохо, просто ошиблась, и она не преступница. Преступление, должно быть, где-то там, в лесу, и оно чье-то, кого-то другого. Нельзя оспорить факты, говорящие, что вина полностью на Клоде. И глумлением своим ему не защититься. Оно само его выдает.
И все же. И все же. И все же она неудержно хочет его. Когда он называет ее своей мышкой, трепетная завитушка поселяется в ее промежности, стягивающий холодок, ледяной крюк тащит ее на узкую полку напоминанием о хлябях, куда она проваливалась обморочно, о гонках по вертикальной стене. Его мышка! Как унизительно. У него в кулаке. Домашнее животное. Беспомощное. Испуганное. Презираемое. Одноразового пользования. Ох, быть его мышкой! Когда она сознает, что это — безумие. Как трудно противиться. Может она устоять?
Женщина она или мышь?
13
После насмешек Клода — молчание; истолковать его не могу. Может быть, он сожалеет о своем сарказме, или возмущен, что ему испортили веселье, сдернули с небес на землю. И она, может быть, возмущена — или же хочет опять быть его мышкой. Пока он отходит от нее, я взвешиваю эти варианты. Он садится на край разворошенной постели и что-то набирает на мобильнике. Она осталась у окна, спиной к комнате, лицом к своей части Лондона, к затихающему уличному движению, чириканью птиц, лепешкам летних облаков, хаосу крыш.
Наконец заговорила, голос монотонный и недовольный:
— Я не продам дом только для того, чтобы ты разбогател.
Он отвечает мгновенно, опять язвительным тоном:
— Нет, нет. Мы оба станем богатыми. Или, если пожелаешь, бедными в отдельных камерах.
Угроза высказана складно. Может ли она поверить, что он их обоих угробит? Негативный альтруизм. Отрезать себе нос назло лицу другого? Как она должна отреагировать? У меня есть время подумать, потому что она еще не нашлась с ответом. Я бы сказал, слегка ошарашена завуалированным шантажом. Логически рассуждая, она должна бы пригрозить тем же самым. В теории, у них одинаковая власть друг над другом. Уйди из этого дома. И не появляйся больше. Или напущу полицию на нас обоих. Но даже я знаю, что логика не рулит любовью и власть не делится поровну. Любовники приходят к первому поцелую не только с вожделением, но и со шрамами. Они не всегда ищут преимущества. Некоторым нужен приют, другим требуется гиперреальность экстаза, ради чего они готовы сказать самую дикую ложь или принести глупую жертву. Но они редко задаются вопросом, в чем их нужда или чего они хотят. Память плохо сохраняет былые неудачи. Детство просвечивает сквозь взрослую кожу, к добру или к худу. Так же и законы наследственности, которыми окован человек. Любовники не знают, что свободы воли нет. Я не так много слышал радиоспектаклей, чтобы во всем разобраться, но эстрадные песни научили меня, что чувства в декабре не такие, как были в мае, и что те, у кого есть матка, непостижимы для тех, у кого ее нет. И наоборот.
Труди повернулась к комнате. Ее слабый, отсутствующий голос обдает меня холодом.
— Мне страшно.
Она уже понимает, где их план дал трещину, хотя поначалу все вроде бы идет как надо. Она дрожит. В конце концов, настаивать на своей невиновности бесполезно. Перспектива ссоры с Клодом показала ей, каким одиночеством может обернуться ее независимость. Его сарказм для нее в новинку, пугает ее, сбивает с толку. И она хочет Клода, хотя его прикосновения и его поцелуи отравлены тем, что они вдвоем учинили. Смерть моего отца не упрятать под могильную плиту или в ящик из нержавеющей стали, она вырвется и поплывет в вечернем воздухе за Северную окружную дорогу, над этими же самыми крышами Северного Лондона. Сейчас она в комнате, в волосах у Труди, на ее руках и на лице Клода — освещенной маске, уставившейся на телефон в его ладони.
— Вот послушай, — говорит он таким голосом, как в воскресенье за утренним кофе. — Из местной газеты. Завтрашней. На обочине магистрали М1, между перекрестками и так далее, и так далее, обнаружено тело мужчины. Тысяча двести звонков в «Скорую помощь» от проезжающих водителей. Представительница полиции сообщила, что по прибытии в больницу констатирована смерть пострадавшего. Имя не сообщается. И вот главное. «На этом этапе полиция не предполагает уголовного преступления».
— На этом этапе, — тихо повторяет она. И окрепшим голосом: — Но ты не понимаешь, что я пытаюсь тебе…
— А именно?
— Он умер. Умер! Это так… И… — Она плачет. — Это так больно.
Клод отвечает рассудительно:
— Как я понимаю, ты хотела, чтобы он умер. И сейчас…
— Ах, Джон! — вскрикивает она.
— Так натяни свою решимость, как что-то там на что-то. И у нас получится.
— Мы… сделали… ужасную вещь, — говорит она, не замечая, что забыла о своей непричастности.
— У обыкновенных людей не хватило бы смелости сделать то, что мы сделали. И вот еще одна. «Лутон геральд энд пост». «Вчера утром…»
— Не надо! Прошу тебя.
— Ладно, ладно. Да то же самое.
Теперь она негодует.
— Пишут: «мертвого мужчину», для них он ничто. Просто слова. Отстукали на компьютере. Не представляют себе, что это значит.
— Но они правы. Я как раз знаю. Каждую минуту в мире умирают сто пять человек. Почти два в секунду. Это, чтобы ты себе представляла.
Две секунды пауза, пока она осмысляет сказанное. Потом начинает смеяться — против воли, невесело, смех переходит в рыдания, — и она наконец выдавливает:
— Я тебя ненавижу.
Он подошел к ней, взял за плечо и шепчет в ухо:
— Ненавидишь? Не возбуждай меня опять.
Но уже возбудила. Сквозь слезы, под его поцелуями просит:
— Нет. Клод. Пожалуйста.
Не отворачивается и не отталкивает его. А его пальцы у меня под головой шевелятся.
— Нет… нет, — шепчет она, придвигаясь к нему. — Не надо.
Горе и секс? Могу только теоретизировать.
Оборона слаба, мягкие ткани становятся мягче, эмоциональная упругость сменяется детской доверчивостью, солоновато капитулирует. Надеюсь никогда такого не испытать.
Он подтянул ее к кровати, снял с нее сандалии, легкое летнее платье и опять назвал мышкой, но только раз. Укладывает ее на спину. У согласия свои шероховатости. Дает ли его скорбящая женщина, когда приподнимает ягодицы, чтобы с нее стянули трусики? Я бы сказал — нет. Она повернулась на бок — единственная ее инициатива. Я тем временем обдумываю план, мое последнее отчаянное средство. Последний шанс.
Он на коленях около нее, вероятно, голый. Самое время — что может быть хуже? Он не задерживается с ответом: миссионерская позиция, на этой стадии беременности — серьезный медицинский риск. Тихо скомандовав — как он околдовывает! — он поворачивает ее на спину, тыльными сторонами рук деловито раздвигает ей ноги и приготовляется — так сообщает мне матрас — навалить себя на меня.
Мой план? Клод буровится ко мне, и мне нельзя мешкать. Мы качаемся, поскрипываем под тяжелым грузом. У меня в ушах пронзительный электронный вой, глаза выкатываются с резью. Мне надо пустить в ход руки, ладони, но нет свободного места. Быстро скажу: я намерен убить себя. Смерть младенца, фактическое убийство в результате безответственного овладения женщиной на третьем триместре беременности. Его арест, суд, тюремное заключение. Смерть моего отца наполовину отомщена. Наполовину, потому что в гуманной Британии убийц не вешают. Я дам Клоду предметный урок по искусству негативного альтруизма. Чтоб жизнь свою отнять — смертельная петля из пуповины, три раза вокруг шеи моей бренной оболочки. Слышу издали вздохи матери. Миф о самоубийстве отца вдохновит меня на попытку собственного. Жизнь подражает искусству. Быть мертворожденным — идиллический термин, очищенный от трагического — есть в этом какой-то простой соблазн. Вот глухой стук мне в череп. Клод набирает скорость, уже галопом, хрипло дышит. Мой мир сотрясается, но петля на месте, держу обеими руками. Сильно тяну вниз, выгнув спину, с усердием звонаря. Как просто. Коварным пережатием сонной артерии, канала жизни, любимой мишени головорезов. Могу это сделать. Туже! Головокружительно валюсь куда-то, звук становится вкусом, осязаемое — звуком. Наползает чернота, чернее всего, что я видел, мать прощается со мной шепотом.
Но, конечно, убить мозг — это убить волю. Как только начинаю угасать, слабеют, разжимаются руки, и жизнь возвращается. И сразу слышны звуки активной жизни, словно за стенкой дешевой гостиницы. Потом громче, громче. Это мать. И понеслась по спирали к очередной опасной кульминации.