Вокруг меня, в стенках и алых полостях за ними, чувствую материнскую дрожь. Еще одна физическая деталь вроде этой — и мать распадется.
15
На заре моей сознательной жизни один из моих пальцев, еще не послушных моей воле, случайно задел креветкообразную выпуклость между ног. И хотя креветка и кончик пальца располагались на разных расстояниях от мозга, они почувствовали друг друга одновременно — занимательное явление, известное в неврологической науке как проблема связывания. Через несколько дней это случилось снова, с другим пальцем. Между тем происходило какое-то развитие, и я понял, что́ отсюда следует. Биология — это судьба, судьба дискретна, а в данном случае двоична. Суровая простота. Принципиальный вопрос в связи с каждым рождением решается так: или — или. Третьего не дано. В момент ослепительного появления на свет никто не восклицает: «Это человек!» Нет: «Девочка!», «Мальчик!». Розовое или голубое — минимальное расширение фордовской формулы: «Можете получить машину любого цвета при условии, что он будет черным». Пола только два. Я был разочарован. Если человеческие тела, умы, судьбы так сложны, если мы свободны как ни одно другое млекопитающее, почему так ограничен выбор? Я внутренне кипел, а потом, как все прочие, остыл и примирился со своим наследством. Сложность со временем неизбежно придет. А покуда мой план — явиться свободнорожденным англичанином, продуктом постанглийского, а также шотландского и французского Просвещения. Моя личность будет сформирована удовольствием, конфликтом, опытом, идеями и собственными соображениями, как скалы и деревья формируются дождем, ветром и временем. Кроме того, в нынешнем заточении у меня были другие заботы: проблемы с алкоголем, семейные неприятности и неопределенность будущего, где я могу угодить в тюрьму или жить «на попечении» равнодушного Левиафана, приемышем на тринадцатом этаже.
Но в последнее время, отслеживая переменчивый взгляд матери на свое участие в убийстве, я вспомнил слухи о новом устроении касательно голубого и розового. Подумай, чего ты желаешь. Вот новая политика в университетской жизни. Это отступление может показаться несущественным, но я намерен подать заявление, как только смогу. На физику, гэльский язык, на что угодно. Чем-то должен заинтересоваться. Странное настроение овладело почти образованной молодежью. Они в движении, иногда сердиты, но большей частью жаждут благословения, подтверждения авторитетными инстанциями избранной ими идентичности. Возможно, Закат Европы в новом обличье. Или торжество и освобождение «я». Одна социальная сеть предлагает семьдесят один вариант гендерного самоопределения — интерсексуализм, нуль-гендерность, андрогинность… любой цвет, какой вам по вкусу, мистер Форд. Биология все-таки не судьба — есть причина отпраздновать. Креветка — фактор не стабильный и не ограничивающий. Я заявляю о своем неоспоримом праве чувствовать себя тем, чем хочу. Если окажусь белым, могу определить себя черным. И наоборот. Могу объявить себя инвалидом или ограниченно дееспособным. Если определю себя как верующего, мои чувства легко оскорбить, мое тело исцарапать в кровь скептическими вопросами о моей вере. Оскорбленный в чувствах, я преисполняюсь благодати. Если неудобные мнения замаячат где-то в окрестности, как падшие ангелы или злые джинны (в километре от меня — уже слишком близко), мне понадобится специальная безопасная комната в студгородке, с пластилином и кукольными мультиками… Ах, эта интеллектуальная жизнь! Я потребую заблаговременного оповещения, если огорчительные книги или идеи станут угрожать самому моему бытию, присунувшись слишком близко, и задышат мне в лицо и в мозг затхлым собачьим дыхом.
Я буду чувствовать и, следовательно, существовать. Пусть нищета клянчит милостыню, и потепление климата тушится в аду. Пусть утонет в чернилах социальная справедливость. Я буду поборником эмоций, громогласным агитатором, со слезами и вздохами сражающимся за создание институций вокруг моей ранимой личности. Моя идентичность будет моей драгоценной, моей единственной подлинной собственностью, моим доступом к единственной истине. Мир должен любить, лелеять и охранять мою идентичность так же, как я сам. Если мой колледж не благословит меня, не подтвердит мою ценность, не даст того, в чем явно нуждаюсь, я прижмусь лицом к лацкану ректора и заплачу. Потом потребую его отставки.
Чрево, точнее, это чрево — не такое уж плохое место, чем-то схожее с могилой, место «злачное, покойное», по выражению любимого поэта моего отца. В студенческие дни я организую себе подобие чрева, а Просвещение джонов буллей, скоттов и лягушатников — побоку. Долой реальное со скучными фактами и противными претензиями на объективность. Чувство — царь всего. Если не определит себя как царицу.
Знаю. Сарказм не к лицу неродившемуся. А к чему вообще это отступление? К тому, что мать идет в ногу с современностью. Она, может, этого не понимает, но шагает в стройных рядах. Ее статус убийцы — факт, деталь мира, внешнего по отношению к ней. Но это устарелый взгляд. Она утверждает себя, идентифицирует как невиновную. Даже сейчас, прилежно убирая следы отравления на кухне, она ощущает себя непричастной и, следовательно, является таковой — почти что. Ее горе, ее слезы — доказательство чистоты. Она уже убеждает себя в том, что там была депрессия и самоубийство. И почти верит в подложные доказательства, оставленные в машине. Только убедив себя, она сможет обманывать других без затруднений и связно. Ложь станет ее правдой. Но конструкция пока еще неустоявшаяся и хлипкая. Жуткая улыбка моего отца, понимающая ухмылка, растянувшая рот на холодном лице трупа, может все здание опрокинуть. Вот почему от Элоди требуется подтверждение ее непричастности. Вот почему она сейчас наклонилась вперед вместе со мной и ласково слушает сбивчивую речь поэтессы. Потому что Элоди вскоре предстоит беседа с полицией. Ее представления, которые упорядочат ее память и отчет о событиях, надо правильно сформировать.
Клод, в отличие от Труди, признает свое преступление. Вот человек Возрождения, Макиавелли, старой закалки злодей, который верит, что убийство сойдет ему с рук. Мир является ему не сквозь дымку субъективности; он является в преломлении его глупости и алчности, искривленным, как в стакане с водой, но отпечатанным на экране его мысленного взора — ложью, четкой и ясной, как правда. Клод не знает, что он глуп. Если ты глуп, как ты это поймешь? Он может плутать в зарослях банальностей, но он понимает, что́ им сделано и зачем. Он будет процветать, на прошлое не оглянувшись, если его не поймают и не накажут, — но и тогда винить будет не себя, а невезение в мире случайностей. Он может настаивать на своем наследстве, на принадлежности к рационализму. Враги Просвещения скажут, что Клод — воплощение его духа. Чушь!
Но я понимаю, что они имеют в виду.
16
Элоди ускользает от меня, как полузабытая песня, как незаконченная мелодия. Когда она проходила мимо нас в холле, когда у нас в мыслях она была еще возлюбленной моего отца, я ожидал услышать соблазнительное поскрипывание кожи. Но нет, сегодня она оделась женственнее и, думаю, ярче. Она эффектно выглядела бы сегодня на поэтическом вечере. Пока она горестно причитала, голос ее был чист. Но в рассказе о том, как она стояла в морге, вцепившись в руку жениха, снова слышалась в конце каждой затихающей фразы модная гортанная скрипучесть. Сейчас, когда мать протягивает руку через кухонный стол к ее руке, я слышу, как возвращаются в голос гостьи квакающие гласные. Успокоенная доверием хозяйки, поэтесса хвалит поэзию моего отца. Больше всего она любит его сонеты.
— Он писал их в разговорном стиле, но они насыщены смыслом и очень музыкальны.
Прошедшее время здесь уместно, но режет слух. Она говорит так, как будто смерть Джона Кейрнкросса окончательно подтверждена, общепризнана, стала не поводом для горя, а достоянием истории, как разграбление Рима. Матери это неприятнее, чем мне. Я был приучен к мысли, что его поэзия — бирюльки. Сегодня все подлежит переоценке.
Тоном, веским от неискренности, Труди произносит:
— Мы еще не скоро осознаем весь его масштаб как поэта.
— О да! О да! Но что-то мы уже понимаем. Выше Хьюза. Там, где Фентон, Хини и Плат.
— Яркие имена, — говорит Клод.
Вот в чем моя сложность с Элоди. Она пляшет в моих глазах, как неистовый корибант, то расплываясь, то фокусируясь. Восхвалениями отца — хочет утешить мать? Если так, идея неудачная. Или горе исказило ее оценки. Это простительно. Или ее самооценка привязана к значительности ее патрона. Это — нет. Или пришла, чтобы выяснить, кто убил ее возлюбленного. Это интересно.
Должна она мне нравиться, или ей не надо верить?
Мать ее обожает и не выпускает ее руку из своей.
— Вы это знаете лучше меня. Талант такой величины обходится дорого. Не только ему. Добр ко всем, кроме близких. Даже к незнакомым. И люди говорят: «Добрый, почти как Хини». Правда, не скажу, что знала его или читала. Но в глубине души Джон мучился…
— Нет!
— Сомнениями в себе. Постоянная душевная боль. Вымещал на всех, кого любил. Безжалостнее всего — на себе. И вот стихотворение наконец написано и…
— И тогда восходит солнце, — Клод уловил, куда клонит невестка.
Она, перекрывая его голос:
— Его разговорный стиль? Какой кровавой борьбой, каким напряжением души он его добивался…
— Ах!
— Личная жизнь в развалинах. И вот…
От крохотного слова, в котором уместилось роковое настоящее, у нее перехватывает горло. Это день переоценок, и я, возможно, ошибался. Я всегда думал, что отец сочиняет быстро, с предосудительной легкостью. За это его упрекали в одной рецензии, которую он зачитал нам вслух, чтобы показать свое безразличие. Я слышал, как он объяснял матери в один из своих грустных визитов: если не родилось сразу, то и не родится. В легкости есть особое изящество. Всякое искусство стремится к моцартовскому идеалу. И засмеялся над своей самонадеянностью. Труди, конечно, не помнит. И даже не почувствует, что, когда она врала про душевное нездоровье отца, лексикон ее стал возвышеннее, заразившись его поэзией. Душевная боль? Безжалостен к себе? Напряжением души? Одежка с чужого плеча!