В скорлупе — страница 25 из 25

— Воды. Отходят.

— Займемся этим потом. В поезде.

Должно быть, он думает, что это уловка, продолжение спора, какая-то противная женская неприятность и сейчас недосуг с этим разбираться.

Я сбрасываю с себя оболочку — впервые в жизни раздеваюсь. Получается неловко. Три измерения: по ощущению, на три больше, чем надо. Предвижу, что с физическим миром будет непросто. Сброшенная оболочка закрутилась вокруг коленей. Ничего. Там, под головой, предстоят новые дела. Не знаю, откуда я знаю, что́ надо делать. Это тайна. Мы просто появляемся на свет с какими-то знаниями. В моем случае — с этим и с приблизительным представлением о стихотворных размерах. Словом, не tabula rasa[22]. Я подношу руку к щеке и скольжу вдоль мускулистой стенки матки вниз, чтобы найти шейку. Что-то туго стягивает мне затылок. Он здесь уже, выход в мир; я легонько ощупываю его пальчиками, и тут же, словно произнесено заклинание, пробуждается чудовищная материнская мощь, стенки вокруг меня идут волнами, потом дрожат и обжимают меня. Это землетрясение, гигантская пертурбация в ее пещере. Как ученик чародея, я в ужасе, я смят вырвавшимися на волю силами. Надо было дождаться своей очереди. Только дурак станет шутить с такими силами. Издалека слышу голос матери. Это может быть крик о помощи, вопль торжества или боли. А потом чувствую, перед моей макушкой… один сантиметр расширился! Пути назад нет.

Труди взобралась на кровать. Клод где-то у двери. Она тяжело дышит, взволнованна и очень испугана.

— Начались. Так быстро. Вызови «Скорую».

Секунду он молчит, потом прозаически спрашивает:

— Где мой паспорт?

Моя вина. Я его недооценил. Я хотел выйти раньше, чтобы погубить Клода. Я знал, что беда — в нем. Но думал, что он любит мою мать и останется при ней. Теперь я оценил ее стойкость. Под бренчание монет и баночки с тушью для ресниц — это Клод роется в ее сумке — Труди говорит:

— Я его спрятала. Внизу. Как раз на такой случай.

Он задумывается. Он занимался недвижимостью, он владел небоскребом в Кардиффе и он знает, что такое сделка.

— Скажи мне, где он, и я вызову тебе «Скорую». И уйду.

Она отвечает обдуманно. Прислушивается к себе в ожидании новых схваток, желая их и страшась.

— Если я иду ко дну, то и ты.

— Прекрасно. Не будет «Скорой».

— Сама вызову. Как только…

Как только закончатся вторые схватки, сильнее первых. Снова непроизвольный крик, боль охватывает поясницу; Клод в это время подходит к шкафчику у кровати, чтобы отсоединить телефон. Меня сжало, подняло, протолкнуло с моего привычного места на два или три сантиметра вниз и назад. На голове моей стягивается железный обруч. Три наши судьбы сокрушаются в одной утробе.

Когда боль отпускает, Клод, как пограничник на контроле, скучно произносит:

— Паспорт?

Она мотает головой, ждет, когда восстановится дыхание. Между ними что-то вроде равновесия.

Отдышавшись, она ровным голосом говорит:

— Тогда тебе придется быть акушеркой.

— Не мой ребенок.

— Он всегда не акушеркин.

Сама испугана, но способна нагнать на него страху своими инструкциями.

— Когда ребенок выйдет, он выйдет ничком. Ты его поднимешь обеими руками, очень бережно, поддерживая головку, и положишь на меня. Так же, лицом вниз, на меня, между грудями. Около сердца. Из-за пуповины не беспокойся. Она сама перестанет пульсировать, и ребенок начнет дышать. Накроешь его двумя полотенцами для тепла. И ждем.

— Ждем? Черт. Чего?

— Чтобы вышла плацента.

Передернулся он или его чуть не вырвало — не знаю. Может быть, еще рассчитывает, что мы как-то с этим разделаемся и успеем к другому поезду.

Я внимательно слушаю, хочу понять, как действовать. Нырнуть под полотенце. Дышать. Не говорить ни слова. Но «ребенок»! Все-таки, розовое или голубое?

— Иди, принеси больше полотенец. Будет грязно. Как следует вымой руки с мылом и щеткой для ногтей.

Голова кругом, кругом обложен, кто он — беглец без документов. Он поворачивается и идет делать, что велено.

Так оно и продолжается, схватки за схватками, крики, стоны, мольбы, чтобы мука прекратилась. Безжалостный процесс, неумолимое вытеснение. Канатик разматывается позади меня по мере моего медленного продвижения. Вперед и наружу. Жестокие силы природы хотят меня расплющить. Двигаюсь в том участке, где, знаю, дядина часть часто ходила в другом направлении. Меня это не волнует. То, что в его времена было влагалищем, стало родовым каналом, моим Панамским, и я больше него тогдашнего, величавый корабль генов, горделиво неспешный в своем продвижении, с моим грузом древней информации. Захожий член мне не ровня. Сколько-то времени я слеп, глух и нем, и везде болит. Но еще больнее моей матери, приносящей жертву, как все матери приносят, за своих головастых, горластых младенцев.

Минуты скользкого, тугого выхода — и вот я высажен нагим в королевстве. Как доблестный Кортес (помню, как отец читал это стихотворение), я изумлен. Смотрю с удивлением — и догадываюсь — на лохматую поверхность синего полотенца. Синее. Я всегда знал, что́ это, по крайней мере, словесно. Я давно пришел к выводу насчет синего — моря, неба, ляпис-лазури, горечавки, — но чисто абстрактному. А теперь вот оно, я его имею, и оно мною обладает. Оно прекраснее, чем я осмеливался вообразить. Оно только начало, кубовый край спектра.

Мой верный канатик, проток жизни, не убивший меня, умирает предуказанной смертью. Я дышу. Восхитительно. Мой совет новорожденным: не кричите, оглядитесь, вкусите воздуха. Я в Лондоне. Воздух хороший. Звуки свежие, блестящие, высокие частоты включены. Полотенце сияет, лучится, цветом напоминая о мечети Гохаршад в Иране, перед которой плакал мой отец на заре. Мать зашевелилась, и от этого повернулась моя голова. Я увидел Клода. Он мельче, чем я воображал, узкоплечий, с хитрым лицом. Выражение лица ни с чем не спутать — гадливость. Вечернее солнце пробилось сквозь листву платана и рисует на потолке зыбкие узоры. Ах, как радостно вытянуть ноги и увидеть по будильнику на ночном столике, что они не успеют на поезд! Но недолго мне этим наслаждаться. Мою податливую грудную клетку сжали брезгливые руки убийцы и кладут меня на снежно-белый, ласковый живот другого убийцы. Ее сердцебиение слышно вдалеке, приглушенное, но знакомое, как хор, слышанный полжизни назад. Темп — andante, спокойные шаги ведут меня к подлинно открытым воротам. Не буду отрицать, что испытываю сильный страх. Но я изнурен, матрос, потерпевший кораблекрушение, и прибился к счастливому берегу. Проваливаюсь, и океан лижет мне лодыжки.

* * *

Мы с Труди, наверное, задремали. Не знаю, сколько прошло минут до звонка в дверь. Какой ясный звук. Клод еще здесь, еще надеется найти паспорт. Может быть, успел сходить вниз, там искал. Сейчас идет к видеофону. Взглянул на экран и отвернулся. Сюрпризов не ожидается.

— Их четверо, — говорит он, скорее себе.

Обдумываем эту новость. Кончено. И конец нехороший. Хорошего и не могло быть.

Мать передвигает меня так, что мы можем обменяться долгим взглядом. Я ждал этого момента. Отец был прав, у нее красивое лицо. Волосы темнее, чем думал, зеленые глаза светлее, щеки еще рдеют от недавних потуг, носик в самом деле кнопка. Я думаю, что вижу в этом лице весь мир. Красивое. Любящее. Убийственное. Слышу, как Клод покорной походкой проходит по комнате, чтобы спуститься. Готовой фразы нет. Даже в эту покойную минуту, долго и жадно глядя в материнские глаза, я думаю о том, что на улице ждет такси. Напрасный расход. Пора бы его отослать. И думаю о нашей тюремной камере — надеюсь, не слишком маленькая, — и за ее тяжелой дверью истертые ступени вверх: первая — горе, потом — справедливость, потом — смысл. Дальше — хаос.