— Нет, — очень осторожно говорит он. От щелчка по его самолюбию голос у него звучит выше. — Это примирение. Ты хочешь загладить. Зовешь его обратно. Воссоединиться. Типа мирного предложения, отпраздновать, раскинуть скатерть. С новым счастьем!
Ему наградой ее молчание. Она думает. И я. Все тот же старый вопрос. Насколько же глуп Клод? Приободрившись, он говорит:
— Фруктовый салат — тоже вариант.
В его банальности есть поэзия, род нигилизма, придающего краски обыденному. Или наоборот: заурядность. Эта заурядность делает прозаичным самый гнусный замысел. Только он может превзойти себя, что он и делает после пятисекундного раздумья:
— Мороженое никак не годится.
Здравая мысль. Заслуживает быть высказанной. Кто захочет или сможет сделать мороженое из антифриза?
Труди вздыхает. И шепотом говорит:
— Знаешь, Клод, я его когда-то любила.
Видит он ее такой, как я ее воображаю? Ее зеленый взор затуманился, и снова ранняя слеза плавно скатывается по скуле. Кожа у нее влажно-розовая, мягкие волосы кое-где выбились из кос и, сзади освещенные потолочной лампой, горят, как золотые волокна.
— Мы были слишком молодыми, когда встретились. То есть встретились слишком рано. На беговой дорожке. Он был копьеметателем в своем клубе и побил какой-то местный рекорд. У меня коленки слабели, когда смотрела на него, как он разбегался с копьем. Как греческий бог. И через неделю он повез меня в Дубровник. У нас даже не было балкона. Говорят, это красивый город.
Слышу смущенный скрип стула. Клоду видится, как растет стопка подносов перед дверью номера, скомканные простыни в безвылазной спальне, девятнадцатилетняя полуголая перед крашеным фанерным туалетом, ее безупречная спина, застиранное гостиничное полотенце на бедрах — прощальный кивок приличиям. Джон Кейрнкросс ревниво отодвинут, благопристойно за кадром, но громадный и тоже голый.
Не обращая внимания на молчание любовника, Труди продолжает говорить, все повышая голос, пока не перехватило горло:
— Все эти годы пыталась забеременеть. И вот, как раз когда… когда…
Как раз когда! Бессмысленная грамматическая побрякушка. Когда устала от Кейрнкросса с его поэзией, я уже поселился прочно, и поздно было выселять. Теперь она плачет о Джоне, как перед тем — о Гекторе-коте. Может быть, ей характера не хватит на второе убийство?
— Кхм, — произносит наконец Клод и утешает: — Плакать о пролитом молоке и так далее.
Молоко. Противно думать о нем тому, кто питался кровью, тем более после вина. Хотя — предстоит.
Он терпеливо ждет, чтобы развернуть идею угощения в Шордиче. Тяжело слушать, как она плачет о сопернике. А может, помогает сосредоточиться. Он тихо барабанит пальцами по столу — есть у него и такая привычка. А когда стоит — бренчит ключами в кармане брюк или непродуктивно откашливается. В этих бесполезных механических действиях есть что-то зловещее. Запашком серы веет от Клода. Но сейчас мы с ним как бы одно, потому что тоже жду с тошнотным любопытством, когда он изложит свой план, как ждешь развязки пьесы. Пока она плачет, излагать ему не с руки.
Через минуту она отсмаркивается и хриплым голосом говорит:
— В общем, теперь я его не выношу.
— Он сделал тебя несчастной.
Она кивает и снова сморкается. Теперь мы слушаем его устную брошюру. Он преподносит ее как бродячий проповедник, склоняющий женщину к более праведной жизни. Важно, говорит он нам, чтобы мать и я посетили Шордич хотя бы раз до финального, фатального визита. Скрыть от следователей, что она там бывала, невозможно. Полезно зафиксировать, что они с Джоном восстановили отношения.
Это, говорит он, должно выглядеть как самоубийство, как будто Кейрнкросс сделал себе коктейль, чтобы улучшить вкус яда. Следовательно, при последнем визите она должна оставить там пустые бутылки от антифриза и покупного смузи. На сосудах не должно остаться отпечатков ее пальцев. Пальцы ей надо навощить. У него есть такой состав. Чертовски полезная штука, между прочим. Перед тем как уйти из квартиры Джона, она уберет недоеденное в холодильник. На всех контейнерах и упаковках отпечатков пальцев быть не должно. Должно выглядеть так, как будто он ел один. Как наследницу по завещанию, ее будут изучать всесторонне, подозревая умысел. Поэтому все следы Клода, особенно в спальне и ванной, должны быть уничтожены, стерты начисто, до последнего волоска и кожной чешуйки. И, чувствую ее мысль: до последнего замершего хвостика и уснувшей головки сперматозоида. На это потребуется кое-какое время.
Клод продолжает. Телефонные звонки ему — не скрывать. У телефонной компании будет распечатка.
— Но помни. Я только друг.
Эти последние слова даются ему нелегко, особенно когда мать повторяет их как катехизис. Начинаю думать, что слова могут претворяться в реальность.
— Ты мне только друг.
— Да. Заходил время от времени. Поболтать. Деверь. Помогал тебе. Ничего больше.
Излагает прозаически, словно каждый день убивает братьев, мужей для прокормления, — честный соседский мясник, чей кровавый фартук идет в семейную стирку вместе с полотенцами и простынями.
Труди начинает было:
— Но послушай…
Клод перебивает, вдруг что-то вспомнив:
— Ты видала? Дом у нас на улице, на нашей стороне, такого же размера, в таком же состоянии? Выставлен на продажу — за восемь миллионов!
Мать вбирает это молча. Переваривает «наш».
Вот как. Не убили моего отца раньше, и за это получили лишний миллион. Воистину, всяк кузнец своего счастья. Но. (Как сказал бы Клод.) Я еще мало что знаю об убийстве. Клод с его планом — пока не мясник, а повар. И план — сырой. Отсутствие отпечатков на бутылке гликоля будет подозрительно. Отцу станет плохо — что ему помешает вызвать «Скорую помощь»? Ему откачают желудок. Он жив. Что тогда?
— Цены на дома меня не интересуют, — говорит Труди. — Это дело второе. Большой вопрос вот в чем. Чем рискуешь ты, себя какому риску подвергаешь, если хочешь доли? Что-то пойдет не так, я попадусь — ты где будешь, раз я отмыла от тебя спальню?
Я удивлен ее прямотой и резкостью. И не то чтобы радуюсь, а жду, и внутри у меня холодно разжимается пружина. Размолвка у злодеев, бесполезный уже план похерен, отец спасен.
— Труди, я буду с тобой неотступно.
— Ты будешь спокойно сидеть дома. Твердое алиби. Ведать не ведал ни о чем.
Она думала над этим. Думала, а я не знал. Она тигрица.
Клод говорит:
— Дело в том…
— А я хочу, — перебивает она с жаром, от которого твердеют стенки вокруг меня, — чтобы ты был повязан. По рукам и ногам. Если у меня провал, то и у тебя провал. Если я…
Звонят в дверь, раз, другой, третий, мы застываем. По моему опыту, так поздно никто не приходил к парадной двери. План Клода настолько безнадежен, что уже провалился — уже полиция. Никто больше не станет звонить в дверь с такой настойчивостью. Кухня давно на прослушке, они все знают. Будет, как хотела Труди: пойдем ко дну вместе. «Малыши за решеткой» — была такая документальная радиопередача, очень длинная: я слышал ее как-то днем. В Штатах осужденным убийцам, кормящим матерям, позволяли растить малюток в камерах. Это преподносилось как достижение просвещенного века. Но, помню, я подумал: младенцы ничего плохого не сделали. Отпустите их на волю! Ну ладно. Это — в Америке.
— Я подойду.
Он встает, идет в другой конец кухни к домофону у двери. Смотрит в монитор.
— Там твой муж, — уныло сообщает он.
— Черт. — И, подумав: — Бесполезно притворяться, что меня нет. А ты спрячься где-нибудь. В прачечной. Он никогда…
— С ним еще кто-то. Женщина. Молодая женщина. Довольно хорошенькая, я бы сказал.
Снова пауза. Опять звонок. Более долгий.
Голос матери ровен, хотя и напряжен:
— В таком случае впусти их. Но, Клод, дорогой. Будь добр, убери бутылку с гликолем.
7
Некоторые художники, живописцы и графики, процветают на узком пространстве, как дети в утробе. Ограниченность их сюжетов кого-то может озадачить или разочаровать. Сцены ухаживания в мелкопоместном дворянстве восемнадцатого века, жизнь под парусом, говорящие кролики, скульптуры зайцев, толстяки на портретах маслом, портреты собак, портреты лошадей, портреты аристократов, лежащие ню, миллионы Рождеств, Распятий, Успений, вазы с фруктами, цветы в вазах, Голландский хлеб и сыр с ножом в придачу или без него. Иные отдаются прозе о самом себе. И в науке то же: кто-то посвящает свою жизнь албанской улитке. Дарвин отдал восемь лет морскому желудю. А позже, в годы мудрости — дождевым червям. Тысячи всю жизнь гонялись за крохотной вещью, а может, и не вещью даже — бозоном Хиггса. Быть закупоренным в скорлупе, видеть мир в вершке слоновой кости, в песчинке. Почему нет — если вся литература, все искусство, все людские предприятия — только крошка во вселенной возможностей. И даже эта вселенная — может быть, крошка во множестве вселенных, реальных и возможных.
Так почему не быть совиным поэтом?
Я узнаю́ их по шагам. Первым по лестнице в кухню спускается Клод, за ним — мой отец, затем — его новый автор на высоких каблуках, возможно, в сапогах, не идеальной обуви для прогулок по лесным массивам. По ассоциации с ночью одеваю ее в обтягивающую черную кожаную куртку и черные джинсы; пусть будет молодая, бледная, хорошенькая, сама себе хозяйка. Моя плацента, как ветвистая тонко настроенная антенна, ловит сигналы, что мать ее сразу невзлюбила. Необоснованные мысли нарушают ее пульс; новый и зловещий барабанный бой, словно из далекой деревни в джунглях, говорит о ревности, собственничестве, гневе. Могут быть неприятности.
Чувствую себя обязанным ради отца защитить нашу гостью: тема ее не так уж узка — совы крупнее бозонов и морских желудей, у них две сотни пород и широкий фольклорный резонанс. В основном из области дурных предзнаменований. В отличие от Труди с ее нерассуждающей определенностью во мнениях, я вечно сомневаюсь и колеблюсь. Либо мой отец, не будучи ни святым, ни размазней, пришел, чтобы представить нам свою возлюбленную и поставить мать на место (которое в прошлом) и продемонстрировать безразличие к низости брата, либо он совсем размазня и слишком святой и явился целомудренно со своим автором в качестве светской защиты с надеждой побыть с Труди столько, сколько она вытерпит. Или же ни то, ни другое, а что-то совсем непрозрачное. Проще, пока что по крайней мере, предположить вслед за матерью, что эта знакомая отца — его любовница.