Ни один ребенок, а тем более утробный плод, не владел искусством светской болтовни, да и не хотел владеть. Это — изобретение взрослых, их завет со скукой и обманом. В данном случае — больше с последним. Поскребли по полу ножки стульев, предложено вино, выдернута пробка, замечание Клода о жаре, нейтральное «уум» отца. Прерывистый обмен репликами между братьями должен создать ложное впечатление, что наши гости заглянули сюда мимоходом. Труди молчит, даже когда поэтессу представляют как Элоди. Никто не комментирует изящную геометрию супружеской пары и их любовников за одним столом — бокалы подняты, tableau vivant[11] лабильной современной жизни.
Отец как будто не смущен присутствием брата в своей кухне: открывает вино, изображает хозяина. Значит, Джон Кейрнкросс вовсе не простофиля, не наивный рогоносец. Отец мирно отпивает из бокала и осведомляется о самочувствии Труди. Он надеется, что не очень усталой. Это, может быть, легкая шпилька, сексуальный намек. Его всегдашний жалобный тон исчез. Сменился равнодушной иронией. Так освободить его могла только сексуальная удовлетворенность. Труди и Клод, должно быть, недоумевают, почему их убоина здесь, чего ей надо, но спрашивать об этом негоже.
Поэтому Клод спрашивает Элоди, близко ли она живет. Нет, не близко. Она живет в Девоне, в комнатке с кухней на ферме, возле реки — тем самым, возможно, давая понять Труди, что здесь, в Лондоне, заночует между простынь Джона в Шордиче. Столбит участок. Мне нравится ее голос, вокальный аналог, я бы сказал, гобоя — чуть надтреснутый, с легким кряканьем гласных. А конец фразы она произносит с трескучей, скворчащей атакой, которую американские лингвисты назвали «поджаркой голоса». Распространившаяся по обе стороны Атлантики, часто обсуждаемая по радио, особенность эта неизвестной этиологии считается признаком продвинутости и распространена главным образом среди молодых образованных женщин. Занятная задачка. При таком голосе она еще с матерью потягается.
По отцу никак не видно, что еще сегодня днем Клод предлагал ему пять тысяч фунтов наличными. Никакой благодарности, все то же братское презрение. Это должно подогреть в Клоде древнюю ненависть. А во мне — более гипотетическое пока, потенциальное, недовольство. Хоть и считаю отца безнадежно влюбленным дураком, я всегда полагал, что если жизнь с Клодом станет невыносимой, а мне не удастся соединить родителей, то смогу жить с отцом, по крайней мере какое-то время. Пока не встану на ноги. Но эта поэтесса вряд ли меня примет: тугие черные джинсы и кожаная куртка — не материнское одеяние. Это часть ее шарма. На мой корыстный взгляд, отцу лучше жить холостяком. Бледная красотка с уверенным утиным голосом мне не союзница. Но может, между ними ничего нет, а она мне нравится.
Клод только что сказал:
— В комнате с кухней? На ферме? Как чудесно.
Элоди своим модным голосом описывает домик с двускатной крышей на берегу темной быстрой речки, пенящейся на гранитных валунах, шаткий пешеходный мостик, буковую и березовую рощицы, светлую полянку с анемонами и чистотелом, колокольчиками и молочаем.
— Идеально для певца природы, — говорит Клод.
Настолько правильно и тупо, что Элоди немеет. А он продолжает наседать:
— И как далеко это все от Лондона?
Под «всем этим» он подразумевает никчемную речку и валуны, цветы, деревья. Приуныв, она едва скрипит:
— Километров триста с лишним.
Она догадывается, что сейчас он спросит о ближайшей железнодорожной станции и сколько отнимает дорога, — чтобы сразу это забыть. Но спрашивает, она отвечает, а мы трое слушаем без особого даже уныния и скуки. Каждый из нас со своей точки зрения захвачен тем, что остается несказанным. Любовники (если Элоди любовница), две особы, сторонние брачному союзу, — это двойная мина, которая взорвет наш дом. И выбросит меня вверх, в ад, на тринадцатый этаж.
Джон Кейрнкросс тактично приходит на помощь и говорит, что ему нравится вино, — подсказка Клоду, чтобы снова наполнил бокалы. Тот доливает среди общего молчания. Я воображаю тугую фортепьянную струну, ждущую удара фетрового молоточка. Труди готова заговорить. Чувствую по синкопам в ее пульсе еще до того, как произнесла первое слово.
— Эти совы. Они реальные или как бы что-то символизируют?
— Нет-нет, — живо откликается Элоди. — Они реальные. Я пишу из жизни. Но, понимаете, читатель сам привносит символы, ассоциации. Я не могу им запретить. Так устроена поэзия.
— Совы всегда мне представлялись мудрыми, — говорит Клод.
Поэтесса выдерживает паузу — не было ли в этом иронии. Оценив его, спокойно отвечает:
— Дело ваше. Спорить с этим не могу.
— Совы злые, — говорит Труди.
Элоди: Свиристели — тоже. Как вся природа.
Труди: Несъедобны, вероятно.
Элоди: А когда высиживают — ядовиты.
Труди: Да, когда высиживает, может и убить.
Элоди: Не думаю. Стошнить от них может.
Труди: То есть если вцепится когтями в лицо.
Элоди: Такого не бывает. Слишком робкие.
Труди: Пока не раздразнят.
Диалог непринужденный, тон спокойный. Светская болтовня или обмен угрозами и оскорблениями — не понимаю, не хватает жизненного опыта. Если я пьян, тогда и Труди тоже, но по ее поведению не скажешь. Ненависть к Элоди — теперь, несомненно, сопернице — может быть эликсиром трезвости.
Джон Кейрнкросс, кажется, вполне согласен переуступить жену Клоду Кейрнкроссу. Это ожесточает мою мать, она считает, что отвергать и переуступать — исключительно ее решение. Она может отказать отцу в Элоди. Может вообще отказать ему в жизни. Но я могу ошибаться. Отец читает ей стихи в библиотеке, чтобы ухватить, наверное, лишнюю минуту в ее обществе, позволяет ей выгнать себя на улицу. (Иди же, наконец!) Не знаю, что думать. Все не сходится.
Но сейчас некогда думать. Он встал, громоздится над нами, в руке бокал, покачивается совсем чуть-чуть, готовится произнести речь. Тихо, все.
— Труди, Клод, Элоди, я, может быть, буду краток, а может быть, нет. Какая разница? Вот что хочу сказать. Когда любовь умирает и брак в развалинах, первой жертвой становится честная память, беспристрастный взгляд на прошлое. Слишком обременительно, слишком болезненно для настоящего. Это призрак былого счастья на пиру опустошенности и неудачи. И теперь, на встречном ветру забвения, я хочу поставить мою маленькую свечу и посмотреть, далеко ли достигает ее свет. Почти десять лет назад, на далматинском берегу, в дешевой гостинице без вида на Адриатику, в комнатке в восемь раз меньше этой, на кровати шириной едва ли в метр мы с Труди провалились в любовь, и были восторг и доверие, радость и покой без горизонта, без времени, неописуемые словами. Мы повернулись спиной к миру, чтобы придумать и построить наш собственный. Мы возбуждали друг друга притворной яростью, нежили друг друга, давали друг другу прозвища и говорили на своем особом языке. Мы не знали, что такое смущение. Мы жили героически. Мы были убеждены, что стоим на вершине, куда никто еще не поднимался, ни в жизни, ни в поэзии. Наша любовь была такой утонченной и грандиозной, что казалась всечеловеческим законом. Это была этическая система, принцип общения с другими, настолько непреложный, что мир его как-то даже не замечал. Когда мы лежали на узкой кровати лицом друг к другу, и смотрели друг другу в глаза, и разговаривали, мы заново создавали себя. Она брала мои руки и целовала, и я впервые в жизни их не стыдился. Наши семьи мы описывали друг другу в подробностях, и они наконец стали понятны нам. Мы любили их безоглядно, несмотря на все сложности в прошлом. То же самое — с нашими лучшими, самыми важными друзьями. Мы могли искупить грехи каждого, кого знали. Наша любовь была благом для всего мира. Наши занятия в постели были продолжением наших разговоров, разговоры — продолжением постели.
Когда закончилась та неделя, мы вернулись и стали жить здесь, в моем доме, любовь продолжалась — месяцы, потом годы. Казалось, ничто не может ей помешать. Поэтому, прежде чем продолжить, я поднимаю бокал за ту любовь. Пусть мы никогда от нее не отречемся, не забудем ее, не исказим, не назовем иллюзией. За нашу любовь. Она была. И это правда.
Слышу шарканье и неохотную бормотню поддерживающих тост, а ближе — как сглатывает мать перед тем, как сделать вид, будто тоже выпьет. Думаю, ее покоробил «мой дом».
— Теперь, — продолжает отец, понизив голос, как будто входит в похоронный зал, — любовь себя исчерпала. Она не унизилась до рутины, до оплота в старости. Она умерла быстро, трагически, как и должна умереть большая любовь. Опущен занавес. С ней кончено, и я рад. Труди рада. Все, кто знает нас, рады и испытывают облегчение. Мы верили друг другу — теперь не верим. Мы любили друг друга — теперь она мне отвратительна так же, как я ей. Труди, милая моя, мне видеть тебя невыносимо. Бывали моменты, когда я мог задушить тебя. Бывали сны, счастливые сны — я видел, как мои пальцы пережимают твои сонные артерии. Знаю, что у тебя ко мне такое же чувство. Но это не повод для сожалений. Лучше будем радоваться. Это просто черные чувства, надо освободиться от них, возродиться к новой жизни и новой любви. Мы с Элоди обрели эту любовь и связаны ею до конца жизни.
— Подождите, — говорит Элоди.
Думаю, ее пугает папина невежливость.
Но он не дает себя перебить.
— Труди и Клод, я рад за вас. Вы сошлись в самую подходящую минуту. Никто не может отрицать: вы вполне заслужили друг друга.
Это проклятие, но в интонации отца не слышно второго смысла. Связаться с мужчиной, таким пустым, как Клод, но сексуально активным — судьба не простая. Его брат это знает. Но тс-с. Он продолжает говорить.
— Теперь о делах. Будут споры и напряженность. Но общая схема проста, и это — наше благословение. У тебя, Клод, прекрасный большой дом в Примроуз-Хилле; ты, Труди, можешь переехать туда. Завтра утром я перевезу сюда кое-какие вещи. Когда ты выедешь и декораторы закончат работу, Элоди переберется ко мне. Предлагаю первый год или около того не встречат