В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков — страница 11 из 23

Я затерянный склеп, где во мраке и гнили

Черви гложут моих мертвецов дорогих,

Копошась точно совесть в потемках глухих, –

«Сплин». Перевод В. Левика

просветленно-порывистыми взлетами, пусть редкими и краткими:

Я в музыку порой иду, как в океан,

Пленительный, опасный –

Чтоб устремить ладью сквозь морок и туман

К звезде своей неясной.

«Музыка». Перевод А. Эфрон

Сколь бы противоположны ни были, однако, иные ипостаси Бодлера-лирика, колеблющегося между двумя крайностями: «ужасом жизни и восторгом жизни», – они всегда не просто взаимоотталкиваются, но и взаимопревращаются. Головокружительная бездонность человеческого сердца («Человек и море») и теснейшее соседство, сцепление, своего рода «оборотничество» в нем благодатного и опустошающе-греховного («Голос») – ключевые посылки бодлеровской самоаналитики, обеспечивающей «Цветам Зла», вопреки всем толкам о «клевете» на род людской, восходящим к прокурорскому обвинению книги в 1857 г., значение непреходящего лирического открытия.

Здесь, в самом подходе к личности как множественно-подвижной «протеистической» совокупности, коренятся и причины исключительного богатства, глубины, разноликости любовной лирики Бодлера. Между молитвенным благоговением:

Что скажешь ты, душа, одна в ночи безбрежной,

И ты, о сердце, ты, поникшее без сил,

Ей, самой милой, самой доброй, самой нежной,

Чей взор божественный тебя вдруг воскресил?

– Ей славу будем петь, живя и умирая,

И с гордостью во всем повиноваться ей.

Духовна плоть ее, в ней ароматы рая,

И взгляд ее струит свет неземных лучей, –

Перевод И. Кузнецовой

и каким-то чадным сладострастием («Вампир», «Отрава», «Одержимый») в «Цветах Зла» переливается бесконечное обилие оттенков, граней, неожиданных изгибов страсти. И каждое из ее дробных состояний, в свою очередь, редко сохраняет тождество самому себе, гораздо чаще это чувство-перевертыш, когда лицевая сторона и изнанка легко меняются местами («Мадонне»), порок и повергает в содрогание, и манит терпкими усладами («Лéта», «Окаянные женщины»), а заклинание любящего иной раз облечено в парадоксально жестокое назидание («Падаль»). Поэтому-то в смысловом развертывании и самом построении бодлеровских любовных признаний столь часты внезапные перепады («Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?.. Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?.. Вас, ангел свежести, томила лихорадка?.. Вы, ангел прелести, теряли счет морщи нам?..»), разбросанные тут и там связки взаимоотрицающих уподоблений («Ты – край обетованный, / Где горестных моих желаний караваны / К колодцам глаз твоих идут на водопой. / Но не прохлада в них – огонь, смола и сера»), ударные завершающие словесные стяжения-сшибки: «О величие грязи, блистанье гниенья».

Запутанная внутренняя правда чувства для Бодлера – любовного лирика вообще важнее моралистического долженствования, а тем паче портретных описательных задач. Облик той или иной женщины под его пером – это скорее повод для вызванного ею в данный миг собственного душевного настроя, так что и на девичью весну может быть перенесено отнюдь не весеннее самочувствие поклонника: «Ты вся – осенний небосклон, розовый и светлый» («Разговор»). Действительные черты возлюбленной – запах кожи, цвет волос и глаз, звучанье голоса – сплошь и рядом едва упомянуты и служат Бодлеру с его изощренной ассоциативной чувствительностью толчком к тому, чтобы начал разматываться клубок завораживающих воспоминаний или сновидческих фантазий. Обладая гораздо большей зрелищностью, плотностью, ощутимостью, чем ее лицо или стан («Экзотический аромат», «Вся целиком»), они складываются в зыбкий, намекающий отсвет самого переживания в его не поддающихся прямой разгадке, но со всей непреложностью угадываемых метаморфозах.

Не менее насыщен положениями двойственными, промежуточными, внезапно опрокидывающимися и круг преобладающих у Бодлера умонастроений. Томительная скука временами источает апокалипсические наваждения («Фантастическая гравюра»), повергая в уныние и сломленность («Крышка»), выплескивается желчной язвительностью («Плаванье»), а то и побуждает устремляться душой в царство сладостных снов («Приглашение к путешествию») или, наоборот, изливается яростным бунтом:

Род Авеля, блаженный в Боге,

Тебе даны и сон и снедь.

Род Каина, тебе, убогий,

Во прахе ползать и истлеть.

…………………………………

Род Авеля, тебе во благо

Тучнеет злак, плодится скот.

Род Каина, как пес-бродяга,

Скулит голодный твой живот.

Род Авеля, твой дом – чертоги,

Тебя согрел очаг родной.

Род Каина, в своей берлоге

Ты, как шакал, дрожишь зимой.

………………………………………

Род Авеля, владея садом,

Пасешься ты, подобно тле.

Род Каина, тебе и чадам

Блуждать бездомно по земле.

Род Авеля, тебя ждет плаха

И вскинутых рогатин лес.

Род Каина, восстань из праха

И сбрось Всевышнего с небес!

«Авель и Каин». Перевод А. Ревича

Мятежное богоотступничество, когда всему земному творению выносится не подлежащий обжалованию приговор и с уст срываются клятвы переметнуться в стан Князя преисподней («Отречение святого Петра», «Моление Сатане»), нет-нет да и рассекает своими зарницами свинцовую мглу тоски, усталой подавленности («Разбитый колокол», «Осенняя песня», «Дурной монах»), цепенящего страха перед необратимым ходом времени («Часы»), бреда при белом дне («Семь стариков», «Скелет-землероб») – всех тех мучительных душевных перепутий, проникновенность передачи которых особенно способствовала распространению славы Бодлера к концу XIX в.

Когда свинцовость туч нас окружает склепом,

Когда не в силах дух унынье превозмочь,

И мрачен горизонт, одетый черным крепом,

И день становится печальнее, чем ночь;

Когда весь мир вокруг как затхлая темница,

В чьих стенах – робкая, с надломленным крылом,

Надежда, словно мышь летучая, кружится

И бьется головой в бессилии немом;

Когда опустит дождь сетчатое забрало,

Как тесный переплет решетчатых окон,

И словно сотни змей в мой мозг вонзают жало,

И высыхает мозг, их ядом поражен;

И вдруг колокола, взорвавшись в диком звоне,

Возносят к небесам заупокойный рев,

Как будто бы слились в протяжно-нудном стоне

Все души странников, утративших свой кров, –

Тогда в душе моей кладбищенские дроги

Безжалостно влекут надежд погибших рой,

И смертная тоска, встречая на пороге,

Вонзает черный стяг в склоненный череп мой.

«Сплин». Перевод И. Чежеговой

Сугубо личное всякий раз слегка повернуто у Бодлера так, чтобы вобрать правду трагического удела людского и заставить даже умы, наделенные крепким здоровьем, опо знать свои черные часы в бодлеровских сетованиях-изобличениях самого себя. Рассказ о своих срывах молчаливо подразумевает тут незащищенность и других – близких и дальних собратьев по роду человеческому – перед разрушительными соблазнами («Полночная самоповерка»), а не редко и подкреплен прямым размышлением о тщете, обманчивости упований там, где «мечта в разлуке с действием» («Отречение святого Петра»), о смертной доле всех живущих на земле:

Да, бездна есть во всем: в деяниях, в словах…

И темной пропастью была душа Паскаля.

Из бездны Смерть глядит, злорадно зубы скаля,

И леденит мне кровь непобедимый Страх.

Томят безмолвные пугающие дали,

Ужасна глубина, сокрытая в вещах;

Кошмары Божий перст рисует мне впотьмах,

Как знаки тайные на некоей скрижали.

«Бездна». Перевод В. Шора

Передуманное обретает в «Цветах Зла» особую полновесность тогда, когда предстает мучительно прожитым – действительностью пусть тягостной, но по-своему как бы обжитой душевно. Родство сущего и личности тут засвидетельствовано словно въяве самим строем метафорических оборотов, которые у Бодлера, в отличие от жестко односмысленного словоупотребления у других стихотворцев той поры, колышутся между предметным обозначением и отсылкой к настроению, иносказанием и прямосказанием; в таких случаях внешнее, созерцаемое как бы овнутрено, а внутреннее, испытываемое сейчас и здесь, – овнешнено:

Будь мудрой, Скорбь моя, и подчинись Терпенью.

Ты ищешь Сумрака? Уж вечер к нам идет.

Он город исподволь окутывает тенью,

Одним неся покой, другим – ярмо забот.

…………………………………………………

Ты видишь: с высоты, скользя меж облаками,

Усопшие Года склоняются над нами;

Вот Сожаление, Надежд увядших дочь.

Нам Солнце, уходя, роняет луч прощальный…

Подруга, слышишь ли, как шествует к нам Ночь,

С Востока волоча свой саван погребальный?

«Раздумье». Перевод М. Донского

От терзаний подобных бесед наедине со своей сердечной болью Бодлер порой готов бежать «куда угодно, лишь бы прочь из этого мира». Затевая очередной такой побег в желанные заповедные дали, где «все – порядок и красота, роскошь, нега, покой» («Приглашение к путешествию»), он знает, впрочем, что уезжать за тридевять земель не обязательно, да и заведомо чревато горчайшими разочарованиями: «искателя бесконечного – в предельности морей» под любыми широтами ждут встречи с самим собой – «оазисом ужаса в песчаности тоски» («Плаванье»).