В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков — страница 13 из 23


Другой давний заветный замысел Бодлера, наряду с «Цветами Зла», – стихотворения в прозе, опубликованные отдельной книгой «Парижская хандра» посмертно, в 1869 г. В последнее десятилетие жизни, подхлестываемый разрушительной болезнью, безденежьем, бытовыми неурядица ми, Бодлер тем не менее постоянно возвращался к этой работе, печатал в журналах подборки из задуманной книги, пока летом 1866 г., во время поездки по Бельгии в надежде поправить донельзя расстроенные дела, его внезапно не разбил паралич.

Поясняя свой замысел, для тех лет дерзостно-непривычный, Бодлер ссылался на годами бродившие у него в уме «мечты о чуде поэтической прозы, музыкальной без размера и ритма, достаточно гибкой и вместе с тем неровной, чтобы примениться к лирическим движениям души, волнистым извивам мечтаний, порывистым прыжкам сознания». Своим прямым предтечей он называл Алоизия Бертрана, однако добавлял, что «попытка прибегнуть к тем же приемам для описания» уже не Средневековья, как в бертрановском «Ночном Гаспаре», а «сегодняшней жизни» в конце концов дала «нечто странным образом другое» – «новое и по миро ощущению, и по выражению».

Основной пласт «Парижской хандры» – непосредственное продолжение предпринятых еще в «Цветах Зла» раскопок «волшебно-чудесного», будь оно исполненным очарования или жути, в самой что ни на есть заурядной городской повседневности. К жанровому изобретательству в пограничье прозы и поэзии Бодлера подталкивала потребность прочно внедрить обыденное, до тех пор бывшее достоянием романных повествований и отчасти театра, в самую ткань лирики, которая дольше своих соседей питалась преимущественно токами придворной или, в крайнем случае, сельской цивилизации.

Культура романтиков, за немногими, сравнительно робкими исключениями (вроде ценимой за это Бодлером ранней лирики Сент-Бёва), чуралась городских стен, разве что это был город старинный с его «дворами чудес», пламенеющей готикой соборов, буйством карнавала; вслед за Руссо она порывалась бежать на лоно природы, к брегам озер и морских лагун, в безлюдные горы, привольные долины. Бодлер тоже из семейства задумчивых любителей одиноких прогулок, каковое расселилось в словесности с конца XVIII в., и, по жалуй, не хуже своих старших умеет порой насладиться мигами блаженства, когда личность, отринув от себя постылые житейские обязательства и заботы, причащается бегу «облаков, что плывут в вышине, там над нами… волшебных облаков» («Чужестранец»). Ее слияние с бездонной вселенной столь нерасторжимо тогда, что уже не различить, то ли вещи «мыслят моим мозгом – то ли это мой мозг мыс лит ими (ведь в безмерности грезы «Я» теряется быстро). Да, они мыслят, говорю я, но мыслят музыкально и живописно, без хитросплетений рассудка, без силлогизмов и выкладок» («Покаянная молитва художника»).

И все-таки глухим лесным тропам Бодлер предпочитает мостовые, а «жизненных пиршеств» чаще всего ждет от купаний в столичном «людском море»; ему уже ведома горькая и манящая тайна самочувствия горожанина в том скопище, что сто лет спустя будет названо «толпой одиночек»: «Многолюдье, одиночество – слова эти равны и легко заменяют друг друга» («Толпы»).

Поэтому разрыв, который приковывает его помыслы и гнетет, не столько между человеком и вселенской жизнью, – здесь мосты наводятся, хотя и не без труда, – сколько между самими людьми.

Между «я» и «другими», родом и отпавшей от него особью, между довольным собой братством – с лица и злосчастьем пасынков – с изнанки («Старый паяц»). К этой расщелине как причине жестоко ранящих гримас жизни, он, точно завороженный, снова и снова возвращается, независимо от того, намерен ли воплотить свои тревожные раздумья о ней в мгновенной зарисовке («Шут и Венера», «Глаза бедняков», «Вдовы») или они вырастают до крохотного рассказа или очерка («Веревка», «Мадемуазель Бистури»), а то и панорамного обзора («Вечерние сумерки»), подкрепляются ли они моралистическим суждением под занавес («Пирожок») или умело найденной подробностью – такой, как равная белизна зубов двух детей, богатого и нищего, играющих по разную сторону садовой ограды один роскошной куклой, другой – дохлой крысой, испытывая жгу чую взаимную зависть («Игрушка бедняков»). Описание у Бодлера, слепок с достоверно происшедшего, вместе с тем имеет обычно неожиданный сдвиг («Фальшивая монета», «Собака и флакон»), таит в себе какую-то несообразность («Дурной стекольщик», «Избивайте нищих!»), а нередко выливается в притчевую фантасмагорию:

Под серым необъятным небом, на пыльной необозримой равнине, где ни тропинки, ни травы, ни чертополоха, ни крапивы, мне повстречалась толпа бредущих куда-то вдаль согбенных странников.

И на спине каждый тащил огромную Химеру, увесистую, словно мешок муки или угля или словно ранец римского легионера.

Но совсем не казались мертвой ношей эти чудовищные твари; сов сем нет: они вцеплялись в людей мощной хваткой, всей силой упругих мышц, они вонзали в грудь своих усталых кляч два громадных когтя; их причудливые рыла нависали над человеческими головами подобно устрашающим гребням древних шлемов, которыми античные воины пугали врагов.

Я обратился к одному пилигриму, спросил, куда они идут. Он отвечал, что не знает, что это никому не известно, но, очевидно, они куда-нибудь идут, поскольку что-то заставляет их куда-то брести.

Что было странно: никто из этих пешеходов, казалось, даже не замечал чудовища, обхватившего шею, приросшего к спине; словно эта тварь была лишь частью человеческого тела. Я не заметил отчаяния на этих строгих усталых лицах; путники брели под унылым куполом неба, их ноги утопали в пыли равнины, пустынной, как небо свод; они брели с покорным выражением лица, как все обреченные на вечную надежду.

Процессия тянулась, проходила рядом со мной, тонула в дымке горизонта, там, где закругляется поверхность земли и прячется от любопытных человеческих глаз.

Сперва еще я пытался понять, что означало это таинство, но вскоре на меня навалилось тупое равнодушье, и я ощутил тяжесть, какой не ощущали эти люди, таща на спине свои Химеры.

«У каждого своя химера». Перевод А. Ревича

Наряду с той или другой толикой «странного» в каждодневно-стертом, примелькавшемся, прозаический отрывок де лает стихотворением в прозе его повышенная смысловая и структурная напряженность. Она достигается у Бодлера густой лирической насыщенностью внутренней атмосферы та кого отрывка – доверительно исповедальной («Полмира в волосах», «Опьяняйтесь!»), желчно саркастической («В час утра», «Дары фей»), овеянной грезами («Приглашение к путешествию», «Прекрасная Доротея»), несущей в себе выстраданный вызов («Куда угодно, лишь бы прочь из этого мира»). Собственно, в совмещении вроде бы несовместимых умонастроений Бодлер и видел неповторимый уклад городского жизнечувствия, переплавившего в своем горниле край не несхожие между собой нравы, судьбы, переживания, помыслы. В самом письме стихотворений в прозе он искал прежде всего единства чересполосицы сталкивающихся и переходящих друг в друга словесных построений – то прихотливо вьющихся, изысканных, струящихся, то взрывных, задыхающихся, то круто взмывающих вверх в увлеченном порыве, то устало опадающих в афористично оброненной житейской мудрости. Тщательная проработка и отделка сырья наблюдений, до того отталкивавшего большинство французских лириков своей неказистостью, давались Бодлеру мучительно трудно. Однако полученный результат вполне оправдал обращение к Парижу в одном из бодлеровских рукописных набросков: «Ты дал мне грязь, и я обратил ее в золото».

С тех пор как четыре года спустя после смерти Бодлера мало к кому питавший почтение ершистый подросток-бунтарь Рембо по-своему подтвердил, что бодлеровское лирическое «золото» действительно самой высокой пробы, когда признал в письме к другу: «Бодлер… король поэтов, настоящий бог», – мнение это только укреплялось. Сегодня оно во Франции непререкаемо.

«Про́клятые»

Надтреснутое, тронутое какой-то неизлечимой червоточиной жизнечувствие «конца века», впервые давшее о себе знать в «Цветах Зла», вскоре на разные лады откликнется едва ли не у всех сколько-нибудь крупных лириков Франции последней трети XIX столетия. Судьбы их, да и самый настрой умов, так или иначе отмечены печатью неприкаянности, душевного разлада, изгойства – «про́клятости», если воспользоваться словом одного из них и самого среди них одаренного, Верлена. Неблагополучие и всегдашний их житейский удел, и возвещаемая ими правда – правда всякий раз недужная. Хрипы и плач сородичей по семейству «про́клятых» пробиваются из-под глыб бодряческой неправды охранителей устоев как истинная ее подноготная и вызов сытому самодовольству.

Сумеречное томление духа было чревато сползанием к упадочничеству, и вслед за Бодлером непосредственные его преемники этой опасности не миновали: оно им в большей или меньшей степени присуще. Хотя и отнюдь не исчерпывает их умонастроений, коль скоро есть то, что пробуют в себе превозмочь, одолеть, над чем хотели бы подняться. Собствен но, здесь, в подмеченной еще нашим Блоком у Бодлера способности или хотя бы уповании, «находясь в преисподней… грезить о белоснежных вершинах», и коренится разница меж ду «героизмом времен упадка», по Бодлеру, и декадентством как таковым, покорно согласившимся со своей ущербностью, а порой и возводившим сердечную хворь, тепличное худосочие в утонченную доблесть, как это делали сотрудники журнальчика «Декадент», выпускавшегося в середине 1880-х годов. Те из «про́клятых», чьи исповеди и поиски составляют непреходящее достояние французской лирики, подчас смыкались с упадочническим поветрием и им проникались, однако всегда не без внутреннего непокорства, тяготясь как на пастью и взыскуя хоть как-то, каждый по-своему, с нею справиться. Неизменно сохраняемая доля сопротивления осаждающей отовсюду и угнездившейся в них самих болезненной нравственной смуте и обеспечивала неподдельно трагический накал признаниям таких «прóклятых», как Верлен, Кро, Корбьер, Нуво, Лафорг, Лотреамон, выделяя их из множества упоенных собой ее воспевателей, с наслаждением лелеявших собственную изысканную выморочность.

Фаустов договор от «конца века»Поль Верлен

Поставивший однажды всем упадочникам во Франции, да и вне ее, броское расхожее самоопределение: «Я – римский мир периода упадка», Поль Верлен (1844–1896) на деле как раз особенно явственно обнаруживает такие, вновь и вновь им овладевавшие, поползновения выкарабкаться из засасывающей душевной трясины, воспарить к благодатному свету, прильнуть к чему-то прочному и незамаранному. В доверительных, трогательно бесхитростных сетованиях-заплачках Верлена, возобновлявшихся от одной его книги к другой, образуя лирический дневник долголетних мытарств слабого сердца, слышен, по словам М. Горького, «вопль отчаяния, боль чуткой и нежной души, которая жаждет света, жаждет чистоты, ищет Бога и не находит». Сне давшая уже Бодлера хандра, только без бодлеровской жгучей терпкости и философских дум, скромнее и мягче, ближе к дробной россыпи простейших ощущений, обрела в злополучном «бедном Лилиане», как он себя прозвал, своего грешного великомученика и трепетного певца.

Черный сон мои дни

Затопил по края:

Спи, желанье, усни,

Спи, надежда моя!

Не очнуться душе!

Все окутала мгла,

Я не помню уже

Ни добра и ни зла.

Колыбелью плыву

Я под сводами сна.

И одно наяву –

Тишина, тишина…

Перевод А. Гелескула

По жизни Верлен не столько плыл сам, сколько его несло, как щепку, хотя время от времени он пробовал взять себя в руки, выбраться на стезю добронравия и даже благочестия, вопреки податливости на соблазны «зеленого змия», да и другие, не менее запретные. И каждый раз порывы воспрянуть из скверны порока, где он маялся от стыда – из-за чего впадал подчас в слепое буйство, вроде приведших его в тюрьму выстрелов в Рембо, своего младшего друга-искусителя и спутника в бродяжничествах между Парижем, Лондоном и Брюсселем, – опять и опять сменялись срывами, все ниже, пока он не докатился до участи совсем пропащего «кабацкого святого» (Луначарский).

Но если житейские последствия верленовских вялых, безвольных метаний между угарной чувственностью и хрупкими доводами рассудка были сокрушительны для него самого, то с горькими лирическими плодами, выраставшими отсюда, все обстоит далеко не так просто. Верлен один из первых среди тех мастеров западноевропейской культуры рубежа XIX–XX вв., что на очередном витке исторической спирали, в преддверье позднебуржуазной цивилизации, заключали, как в старину, Фаустов договор с чертом – владыкой злого хаоса и потому держателя ключей от потаен ной истины воцарившегося отныне вокруг беспорядка вещей, умов, душ. Раз угадываемые тонким чутьем в самом воздухе времени распутица, застой, тление – каждодневная действительность, а зов совести повелевает об этом во всеуслышанье оповестить, тем хуже для того, кому выпал столь тяжкий долг в лихие годы: вдохновение и знание оплачивают «гибелью всерьез», как потом скажет Пастернак. Причащение «даров дьявола» у Верлена и ему подобных – своего рода самораспятие ради прозрений о себе и жизни, добываемых ценой неказисто будничной Голгофы:

В трактирах пьяный гул, на тротуарах грязь,

В промозглом воздухе платанов голых вязь,

Скрипучий омнибус, чьи грузные колеса

Враждуют с кузовом, сидящим как-то косо

И в ночь вперяющим два тусклых фонаря,

Рабочие, гурьбой бредущие, куря

У полицейского под носом носогрейки,

Дырявых крыш капель, осклизлые скамейки,

Канавы, полные навозом через край, –

Вот какова она, моя дорога в рай!

Перевод Б. Лившица

Самочувствие почти всегда печально поникшего, удрученного Верлена, конечно, не обеспечивало творческой способности ни ровного, ни длительного горения. Недюжинное его дарование, вспыхнув, скоро угасло. Да и в пору сравнительно краткого десятилетнего расцвета между ранними «Сатурническими стихами» (1866) Верлена и двумя лучшими верленовскими книгами, «Песни без слов» (1874) и «Мудрость» (напечатана в 1881 г., но писалась в основном пятью-шестью годами раньше), нередко чадило. Особенно когда он скабрезно смаковал плотские утехи (сб. «Любовь», 1888; «Плоть», 1896; отчасти «Давно и недавно», 1884, и «Параллельно», 1889). В других случаях оно давало пламя без тепла – когда он впадал в умильно-покаянную благостность и принимался расточать ходульные хвалы то прелестям мещанского уюта (в «Доброй песне», 1870), то душеспасению в церковном лоне (излияния новообращенного католика в «Мудрости», «Давно и недавно», «Параллельно»). Христианская истовость, нет-нет да и овладевавшая заблудшим Верленом в его поздние годы, заставляла его забывать о собственном совете «сломать шею красноречию» ради торжества подспудно ворожащей музыкальной напевности («Искусство поэзии»). Однако сама по себе тяга к чему-то беспорочно-доброму, просветляющему, облекшаяся в конце концов у Верлена в богословские самоувещевания, растворена в его лирике и там, где она далека от прямолинейного проповеднического рвения. И служит здесь противоядием от любования хмельной тоской, своей окаянной падшестью.


Поль Верлен. Рисунок Пеарона. 1869


Иной раз ему дается, бывает очевидна трудная победа над унынием:

О душа, что тоскуешь,

И какой в этом толк?

И чего ты взыскуешь?

Вот он, высший твой долг,

Так чего ты взыскуешь?

Взгляд бессмысленно-туп,

Перекошена в муке

Щель искусанных губ…

Что ж ломаешь ты руки,

Ты, безвольный, как труп?

Или нет упованья?

Не обещан исход?

И бесцельны скитанья,

И неверен оплот –

Долгий опыт страданья?

Отгони этот сон,

Плач глухой и натужный, –

Солнцем день озарен,

Ждать нельзя и не нужно:

В небе алый трезвон.

Перевод Э. Линецкой[30]

Но и в тех – преобладающих у Верлена – случаях, ког да такого перелома в дурном настроении прямо не происходит, он самой скользящей неназойливостью своего письма, всего касающегося легко и на лету, как бы разряжает, смягчает, заговаривает душевную боль, не дает ей чересчур сгуститься, налиться давящим кошмаром. При всей верленовской трагичности, его природная стихия – задумчивая грусть, а не вязкий ужас, сумрачность, а не мрак, томления, а не терзания:

Это – желанье, томленье,

Страсти изнеможенье,

Шелест и шорох листов,

Ветра прикосновенье,

Это в зеленом сплетенье

Тоненький хор голосов.

……………………………

В поле, подернутом тьмою,

Это ведь наша с тобою,

Наша томится душа,

Старую песню заводит,

В жалобе робкой исходит,

Сумраком теплым дыша.

Перевод Э. Линецкой

И соответственно Верлена влекут к себе текучие, переходные миги, блуждающие отсветы и тени, а не звонкие краски, смазанность, а не нажим рисунка, наброски мельком:

Средь необозримо

Унылой равнины

Снежинки от глины

Едва отличимы.

То выглянет бледно

Под тусклой латунью,

То канет бесследно

Во мглу новолунье.

Обрывками дыма

Со стертою гранью

Деревья в тумане

Проносятся мимо.

Перевод Б. Пастернака

Здесь все бегло, белесо, зыбко: для смотрящего на ненастье через вагонное стекло смешались пурга и земля, рассеянный свет и тучи, деревья вдоль железнодорожной обочины и клочья паровозного дыма. К Верлену чаще всего неприложимы слова: живописует, высказывается. Он скорее навевает какое-то настроение-впечатление при помощи раз мытого намекающего мазка (что и побудило символистов, пробивавших себе дорогу, когда к нему уже пришло при знание, объявить его одним из основателей своей школы – честь, недвусмысленно им, впрочем, отклоненная).

Мастерство Верлена, который только слыл наивной «птицей, поющей на ветке», искушено выучкой в кругу парнасцев – к ним он смолоду примыкал, пока не выпестовал собственный голос, вернее, уменье исповедоваться вполголоса. Он музыкален, как никто, пожалуй, из стихотворцев Франции, вплоть до того, что смягченное, как в народных причитаниях, заунывно колдовское звучание, порой отодви гая у него в тень содержательную наполненность слова, само по себе смыслоносно:

Осени стон –

Как похорон

Звон монотонный.

Тьма за окном,

Все об одном

Плачется сонно.

«Осенняя песня». Перевод В. Брюсова[31]

В поддержку своей звукописи Верлен немало обновил в отечественной силлабике, нарушив обычай чередовать мужские и женские окончания в рифме, введя в широкий обиход непарносложные строки и ряд других приемов усиления напевности.

А вместе с тем Верлен остро и метко наблюдателен. Слов но бы невзначай, набрасывает он зарисовку подчас простой цепочкой безглагольных назывных обозначений, как это стал делать тогда же в России Фет («Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»). Он придает ей воздушную легкость рос сыпи впечатлений тем, что вовлекает едва упомянутые им вещи в стремительное круженье-мельканье и вдобавок насыщает, окутывает своим переживанием так, что не различить, где предметное, внешнее, а где переживаемое, внутреннее: у него «дождится-плачется» безлично – разом и в осеннем городе, и в опечаленной душе.

И в сердце растрава,

И дождик с утра,

Откуда бы, право,

Такая хандра?

О дождик желанный,

Твой шорох – предлог

Душе бесталанной

Всплакнуть под шумок.

Откуда ж кручина

И сердца вдовство?

Хандра без причины

И ни от чего.

Хандра ниоткуда,

Но та и хандра,

Когда не от худа

И не от добра.

Перевод Б. Пастернака

Горожанин по всем своим привычкам и вкусам даже тогда, когда он попадает на природу, Верлен владел секретом быть «по-разговорному сверхъестественно естественным» (Пастернак) – в его письме просторечный оборот нигде не выпирает, изящно встроен и тем приглушен.

Задушевно-певучая простота Верлена, бывшего – сравнительно с максималистами Рембо или Малларме – реформатором без запальчивости, вполнакала, неповторима и одновременно – узловое звено в преемстве самых, быть может, лиричных лириков Франции, тянущемся от средневековых труверов и Шарля Орлеанского к Аполлинеру и Элюару.

Соломинка смиренномудрияЖермен Нуво

Среди тех, за кем во Франции закрепилось прозвище «про́клятые», самый близкий к Верлену по жизненной судьбе и духу – такой же, как и он, неприкаянный пере кати-поле и тоже искавший в христианстве тихую гавань Жермен Нуво (1851–1920). По разным причинам Нуво не сумел вовремя напечатать подготовленные было им рукописи своей лирики: «Доктрина любви» в 1881 г., «Валентинки» в 1887‑м. Потом, в сорок лет пережив мировоззренчес кий кризис, сделавшись богомольным паломником, который кормился подаянием и находил себе пристанище на чердаках, Нуво уже сам решительно противился стараниям своих дав них друзей опубликовать хотя бы часть этого наследия (под латинским псевдонимом Humilis – «Смиренный»); в результате оно было собрано из выходивших посмертно отдельных книжек только к середине XX века.

Душевная расколотость Нуво неискоренима, и вместе с тем он парадоксально целостен. Он аскет и язычник не просто попеременно, а бывает – слитно: одновременно певец жарких плотских радостей и мистической благодати, природы во всей ее телесности и духа во всей его высветленности. В обоих случаях – и здесь основа его просто душного всеприятия – Нуво самозабвенно исповедует «любовь к любви», земной и небесной, счастье поклоняться ее дарам, нежно обожать творение и всякую в нем тварь. По тому-то он так легко, естественно переходит от молитвы к страсти и обратно, от грезы к чувственности, то перебирает четки псалмов, то вывязывает гирлянды мадригалов. В устах Нуво с его очарованной детскостью само упоминание о любви звучит как старинный деревенский заговор ото всех напастей:

Мне все невзгоды нипочем,

Ни боли не боюсь, ни муки,

Ни яда, скрытого вином,

Ни зуба жалящей гадюки,

И ни бандитов за спиной,

И ни тюремной их поруки,

Пока любовь твоя со мной.

Что мне какой-то костолом,

Что ненависть мне, что потуги

Корысти, машущей хвостом

Угодливой дворовой суки;

Что битвы барабанный бой

И сабель выпады и трюки,

Пока любовь твоя со мной.

Пусть злоба черная котом

Свернется – не сверну в испуге,

Неотвратимым чередом

Приму несчастья и недуги;

Чисты душа моя и руки,

И что мне князь очередной,

И что мне короли и слуги,

Пока любовь твоя со мной.

«Любовь». Перевод О. Чухонцева

И та же мечтательно-мягкая родниковость – непосредственная до изумления, наивная до странности – подкупает в раскраске словесно-стиховой ткани у Нуво, старавшегося овладеть, по его признанию, «языком духов, колдунов и фей». Недаром повелось сравнивать эту лирику с витражной живописью старинных деревенских церквей его родного Прованса, хотя изысканно-нервными перебоями пульсирующих в ней ритмов, да и самой кроткой проповедью смиренномудрия как спасительной соломинки от сердечного разброда и житейских невзгод, она выдает свою принадлежность куль туре позднего, клонящегося к закату XIX века.

Самозащита смехомШарль Кро

В отличие от Верлена и Нуво с осенявшими их рано или поздно надеждами на веру как на заслон от «болезни конца века», другие «про́клятые» – далекие от христианства Кро, Корбьер, Лафорг – лишены даже столь шаткой опоры в своих попытках хоть как-то совладать с властью над ними недобрых чар упадочничества. Но, коль скоро самих помыслов об этом они все-таки не бросают, их последним, единственным и нередко тщетным оружием оказывается само ирония, помогающая взглянуть извне на собственные незадачи и тем как бы приподняться над ними, отчасти их снять, одолеть, пусть ненадолго и во многом мнимо. Исповедь обычно приправлена у них поэтому толикой усмешки самых разных оттенков – от озорной, дразнящей, до едкой, скрежещущей, – над своей неизбывной кручиной, а заодно и надо всем на свете. И это порождает в тогдашней французской лирике струю гейневскую, так сказать, оксюморонную: проникновенность, ершистость, жалоба, мольба, каламбур здесь помогают друг другу.

Имя Шарля Кро (1842–1888) побуждает вспомнить о возрожденческих умах с их разносторонностью, совершенно неожиданной у завсегдатая расплодившихся в те годы па рижских богемных кружков. Уже простой перечень занятий, в которых преуспел этот ученый-самоучка, изумляет: древние языки, астрофизика, химия, математика и механика в их приложении к психологии, а еще и музыка, изобретательство… Груз учености, впрочем, не помешал Кро быть зачинщиком лукавых розыгрышей, ветреным волокитой и частым собутыльником Верлена. Беспечное отношение к судьбе своих открытий (среди них – первого звукопроигрывателя, автоматического телеграфа, цветной фотографии) могло бы подтвердить молву задетых колкостями Кро недоброжелателей, будто для него вообще нет дела заветного, душевно дорогого. Совсем нешуточная уязвленность слышалась, одна ко, в отповедях Кро, когда ему приходилось обороняться от мнения усердных парнасцев, а потом и кое-кого из символистов, будто и в своем «баловстве пером» он всего лишь случайный любитель.

Известные поводы к этому он, правда, давал сам: в стихах Кро нет-нет да и встретишь налет альбомности, небрежные проходные отписки; чересчур ломко вдохновение. Пона добилось собрать все его распыленное в беспорядке наследие, добавив к единственному прижизненному сборнику «Сандаловый ларец» (1873) второй, посмертный – «Ожерелье из когтей» (1908). XX век должен был принести с собой немалый сдвиг во вкусах, чтобы за обличьем легковесного Кро, сочинителя прелестных или забавных безделиц, приоткрылся другой, потаенный Кро. Тот, что пробует отшутиться и от ужаса перед роем призраков, которые чудятся по трясенному уму в закоулках давящей обыденности, и от щемящей боли в груди.

Возле высокой белой стены – голой, голой, голой,

Стояла лестница, а на земле – рядом, рядом, рядом,

Лежала под ней копченая сельдь – сухая, сухая, сухая.

Кто-то подходит, держа в руках – грязных, грязных, грязных,

Большой молоток, огромный гвоздь – острый, острый, острый.

И еще клубок бечевы – толстый, толстый, толстый.

По лестнице он залезает наверх – медленно, медленно, медленно,

И забивает свой острый гвоздь – тук, тук, тук,

В самую кромку белой стены – голой, голой, голой.

Потом он кидает свой молоток – вниз, вниз, вниз,

К гвоздю привязывает бечеву – длинную, длинную, длинную,

А к бечеве копченую сельдь – сухую, сухую, сухую.

Затем он слезает по лестнице вниз – медленно, медленно, медленно,

Уносит ее и свой молоток – тяжелый, тяжелый, тяжелый,

И прочь удаляется не спеша – вдаль, вдаль, вдаль.

И с этих пор копченая сельдь – сухая, сухая, сухая,

На самом кончике той бечевы – длинной, длинной, длинной,

Раскачивается едва-едва – влево, вправо, влево.

Я сочинил этот рассказ – простой, простой, простой,

Чтобы позлить взрослых людей – важных, важных, важных,

А заодно позабавить детей – маленьких, маленьких, маленьких…

«Копченая сельдь». Перевод М. Яснова

А когда усталость все-таки берет верх над подобной нравственной самозащитой при помощи поддразнивающего смеха, Кро делает все, чтобы по крайней мере сохранить в сетованиях стыдливую мужскую сдержанность. Ожог страсти бывает запрятан у него внутри грациозного намека; признание в сокровенном приглушено, нередко вложено в коротенькую немудрящую песенку или оборвано на полуслове грустной остротой; тревожная бездомность и обездоленность на земле высказана как бы мимоходом. И чем скупее, тем горше:

Прошла-пролетела мечтаний пора,

Душа одряхлела. В кармане дыра.

Зато в шевелюре полно серебра.

Ушедших друзей вспоминаю в тоске.

А грезы, как звезды, – дрожат вдалеке.

А смерть караулит меня в кабаке.

«Итог». Перевод М. Ваксмахера

Кро – один из тех во Франции, кто на подступах к XX веку заново прививал лирическому излиянию, разжиженному и прямолинейно-слезливому у поздних подражателей Мюссе, навыки такой работы с разнозаряженными смысловыми и стилевыми пластами, когда вплавленное в скорбные думы задорное остроумие есть знак владеющего собой трагического достоинства.

Шутки горемыкиТристан Корбьер

У Тристана Корбьера (1845–1875) эта трагедийность чаще всего запальчива, угловата, круто замешена. Хилый, обезображенный неизлечимой болезнью первенец в семье поздно женившегося капитана дальнего плаванья, Корбьер с детства лелеял мечты о морских далях – и почти всю свою короткую жизнь был прикован нуждой в родительском уходе к дому на бретонском побережье. В Париже, куда его завела ненадолго любовная страсть полукалеки, вдвойне трудная оттого, что не была безответной, он ощущал себя неуютно, заезжим чужаком. По-своему это и подтвердилось безмолвием, с каким была встречена выпущенная им в 1873 г. за собственный счет книга стихов «Желтая любовь»[32]: первого, зато спасшего ее от забвения и без ошибочно напророчившего ей славную судьбу отклика Верлена она удостоилась только тогда, когда Корбьера уже десять лет как не было в живых.

В своих щемящих исповедях Корбьер – неизбывно, несправедливо отверженный, который покушается разбить вдребезги все благо душные личины, едва заподозрит в них малейшую примесь лжи или просто утешительное сокрытие изнанки.


Тристан Корбьер


Жажда развеять все и всяческие при красы, вывести на чистую воду тех, кто ими тешится, проступает уже в том, как Корбьер – сын потомственного моряка и приморский житель, а не зачарованный путешественник – поет море и матросский удел: грубая нагая простота бросает здесь вызов выспренним легендам, отнюдь не затеняя при этом, а, наоборот, проливая свет на жестокое обаяние правды (цикл «Люди моря»).

В городе Корбьеру и подавно лезет в глаза уродство, язвы, накипь:

Гляди-ка – ну и ну, что в небесах творится!

Огромный медный таз, а в нем жратва дымится,

Дежурные харчи бог-повар раздает:

В них пряностью – любовь, приправой острой – пот.

Толпой вокруг огня теснится всякий сброд,

И пьяницы спешат рассесться и напиться,

Тухлятина бурлит, притягивая лица

Замерзших мозгляков, чей близится черед.

«Дневной Париж». Перевод М. Яснова

Зато доброе слово соболезнования всегда находится у Корбьера для таких же, как он, гостей на чужом и чадном пиру – нищих бродяжек, уличных попрошаек, горемык. Но даже собственным сердечным порывам этот без вины виноватый не доверяет, молясь богохульно, предвкушая смерть с нежностью и рыдая с подхохатыванием. Оттого и любовь Корбьера крученая-верченая – «желтая», желчно искрив ленная, как sourire jaune – принужденная кривая ухмылка. Отчаявшийся юморист Корбьер осыпает святыни и самого себя бурлескными каламбурами тем беспощаднее, что у него неистребимая потребность чему-то лучезарному поклониться, к чему-то отрадному прислониться, чем-то себя убаюкать.

Он умер сгоряча или погублен ленью.

А если он живет, то преданный забвенью.

Как к женщине, к себе питал он вожделенье.

Был обделен родным углом,

Шел против ветра, напролом,

Был острословом и шутом,

Намешано немало в нем.

И все вразброд, все кувырком:

Богатство – с тощим кошельком,

Прилив душевных сил – с отливом,

Пыл – без огня, порыв – с надрывом.

Мудрец – семь пятниц на неделе,

Глуп на словах – но не на деле,

Любил он очень слово «очень».

В корявых строчках был он точен.

………………………………………

Был лжив – но только правдой жив.

С собою сходства не нажив,

Жил, равнодушье заслужив,

Днем спал, с тоски глаза смежив.

Гуляка праздничный – и праздный,

Шатун, бродяга несуразный…

Был холоден – но мог вскипеть,

Рыдал – не мог слезинки выжать,

Терпенья не имел – терпеть,

И умер он, желая выжить,

И жил, желая умереть.

Лежит он бессердечным прахом:

Успех – сполна, провал – с размахом.

«Эпитафия». Перевод В. Орла

Вся эта гремучая душевная смесь не терпит гладкой упорядоченности. Она взрывается, выплескивается, взламывая и дробя ритм, синтаксис, самую мысль разговорными перебивками, возвратными ходами, пропусками связующих смысловых звеньев, назывными перечислениями-вскриками вместо последовательно развертывающихся периодов. Вольность обращения Корбьера с устоявшимися просодическими правилами смущала иной раз даже тех, кого не заподозришь, как перекликавшегося с ним Лафорга, в особо послушном чистописательстве. Но так было лишь до рубежа XIX–XX вв. – пока во Франции не приучились считать обязательным для стихотворчества только одно правило: соответствие строя высказывания неповторимости высказываемого.

Улыбающееся упадочничествоЖюль Лафорг

Жюль Лафорг (1860–1887) среди «прóклятых» – единственный, кто не сторонился кружка, участники которого гордо приняли предназначенную их уязвить кличку «декаденты», а к ним примыкал.

Родом Лафорг был из Монтевидео (Уругвай) и учился в городе Тарбе в Пиренеях, прежде чем попасть в Париж. Свести концы с концами, зарабатывая пером, здесь не удавалось, зато подвернулся случай поступить домашним чтецом к матери кайзера, и Лафорг шесть лет пробыл в Гер мании, где увлекся мрачной в своих приговорах жизни как суете сует философией Шопенгауэра; во Францию он вернулся за год до смерти от скоротечной чахотки.


Жюль Лафорг. Рисунок Горвеля


Рисованной заставкой к сочинениям Лафорга – как прижизненным: «Заплачки» (1885), «Подражание богоматери нашей Луне» (1885), так и посмертным: «Цветы доброй воли» (1900), «Рыдание Земли» (1901) – могла бы послужить мелькающая там повсюду маска-автопортрет клоуна с печальной улыбкой. Он грустен томительно, беспросветно, будучи раз и навсегда уверен, что его жребий – заведомое поражение. И тем не менее, стесняясь своего заразительного уныния, застенчиво пряча ущербную ранимость, он старается постоянно подтрунивать и над собой, и надо всем подлунным миром. Игра зеркал – удрученности и самоиздевки – смягчает чересчур едкую горечь и начиняет шутку жалобой. Усмехающееся упадочничество Лафорга отправляется от вечно гложущего личного злополучия, но обычно получает вселенский, космический размах. И тогда тщета собственных бескрылых упований предстает еще смехотворнее, еще плачевнее:

Ох, рояль, уж этот рояль!

Нет ему сегодня покоя.

Ох, рояль, уж эта педаль –

Прямо шабаш над головою.

Этих гамм барабанный бой,

Сверхчувствительные напевы,

Польки точно «За упокой»,

В довершенье «Молитва девы»…

Убежать? Но весной – куда?

А к тому же и день воскресный…

И во мне и везде – ерунда,

Чушь на всей планете прелестной.

……………………………………

Что же делать? Хоть лезь в петлю.

Воскресенье, дождь спозаранку.

Право, я сейчас удавлю

Распроклятую эту шарманку.

«Воскресенье». Перевод Э. Линецкой[33]

Обескураженность Лафорга перед жизнью не подорвала в нем, кажется, только одного – смелости изобретательного искателя в поэтике. Свой гибкий, податливый голос он научил подстраиваться и к шуму моросящего дождя по крыше, и к заунывным всхлипам уличной шарманки, и к улюлюканью охотничьего рога в осенних полях:

С Ла-Манша холодом повеяло осенним,

И негде больше нам бродить по воскресеньям.

В пустом лесу

Под каплями дождя провисли паутинки,

И обрываются, и гибнут от воды.

Где солнце властное рачительной страды?

Где щедрые Пактолы?

Сырые рощи голы,

А солнце, как плевок у стойки кабака,

Бесцветнее плевка,

Скатилось за бугор, поросший желтым дроком,

И смотрит из-за гор и ненароком

Роняет чахлый свет на поредевший дрок,

А звонкий рог

Поет ему: «Очнись!» –

Поет: «Вернись!» –

И ввысь

Летит: «Ату, ату и улюлю!»…

Опять шарманку завели свою!..

Сойти с ума!..

А солнце опухолью на краю холма

Исходит дрожью – по бездорожью.

…………………………………………

О, гнезда, о листва, разодранная в клочья!

Зима немало потрудилась этой ночью:

Не сердца стук – сквозь сон – удары топора!..

Еще вчера был этот лес такой зеленый,

А нынче листьями усыпаны поляны,

О листья, листья, вереницей пленной

По стынущим прудам разносят вас ветра,

Лесничий соберет вас для костра,

Для тюфяков на койках госпитальных

В краях неведомых и чужедальных,

Для сыновей, что с Францией в разлуке…

Зима, опять зима. И километры скуки…

«Приближение зимы». Перевод Р. Дубровкина

Одним из первых во Франции Лафорг всерьез опробовал свободный стих – пока что у него чаще всего не сплошной, а вплетенный в привычные размеры. В своем слоге он охотно затевает перекличку философских изречений и разговорных прибауток, сочиняет каламбурные неологизмы, выворачивает наизнанку банальные прописи, всем этим помогая себе подняться над расслабленной хандрой, перевести нетворческую хилость духа в меланхолическое острословие.

Именно на Лафорга вместе с тем почти наверняка пал бы выбор, потребуйся кому-нибудь однажды подыскать олицетворение той зябкой, прихотливо укутанной, а все же не выдуманной сердечной распутицы, которая подразумевается словосочетанием «конец века», как окрестило свои недужные умонастроения истекавшее XIX столетие, соединив хронологическую отсылку и намек на библейский «конец света».

Бунт на излетеЛотреамон

Единственный из племени «прóклятых», кто однажды на брался духу возвестить во всеуслышанье о как будто одержанной им полной победе над мо́роком упадочничества, – Изидор Дюкасс (1846–1870), спрятавший свое настоящее имя на обложке принадлежащих ему «Песен Мальдорора» за подписью «граф де Лотреамон».

Обычно толкователи этой книги прямо-таки заворожены ее из ряда вон выходящей курьезностью. Сам Лотреамон, судя по всему, не был склонен ощущать себя в культурном пространстве своего века пришельцем невесть откуда. На оборот, он решительно заверял, что в «Песнях Мальдорора» продолжал наезженную колею: вслед за Байроном, Мицкевичем, Бодлером, чредой других богохульных повстанцев «пел зло», а перенятое у них «сатанинство» разве что «усугубил» с поправкой на настоящее, поскольку, как повторил он ненароком вряд ли ему ведомые слова Гюго о «новом трепете» в бодлеровских «Цветах Зла» – «в час, когда я пишу, новый трепет пробегает по умственной атмосфере: надо толь ко иметь мужество впрямую его вобрать».

В таком самоопределении несомненна своя доля правоты: Лотреамон действительно разогрел до белого каления сложившееся на заре XIX века и сильно сгустившееся к его середине трагическое жизневиденье, которое сплошь и рядом усматривало во вселенной беспросветные дебри зла, а потому в ожесточенной досаде ополчалось на само «творение», от небесного «Творца» до последней земной «твари». Все дело только в том, что подобное усугубление зла сверх всяких пределов, предпринятое было в «Песнях Мальдорора» поначалу без заведомых скрытых подвохов, а с неподдельной искренностью и пылкой страстью, ознаменовалось по ходу наращивания перегрузок серьезными сдвигами в устоявшейся традиции и предвестием дальнейших крутых перестроек, С одной стороны, это нагнетание сделало преемника байронических «сыновей века» Лотреамона предтечей таких будущих «путешественников на край ночи» в культуре Франции, как Жарри, Арто, Селин, Жене, Беккет. С другой стороны, оно обернулось подрывом унаследованной скорбнически-бунтарской преемственности изнутри нее самой. А затем и вытекающим отсюда следующим шагом – запальчивым намерением Лотреамона, следуя логике простейшего мыслительного опрокидывания, отмести с порога все это наследие, еще неотъемлемо ему родное, кровное – и отчасти уже чуждое, – как никчемный вредный мусор.

И в набросанном сразу же за «Песнями Мальдорора» двухчастном «Предисловии к будущей книге» (сама она так и не состоялась из-за ранней смерти Лотреамона) дать клятву отныне «петь исключительно надежду, упование, спокойствие, счастье, долг» – поклониться как безупречному мировому благоустройству всему тому, что вчера испепелялось как вопиющее злоустройство.

Достоверных сведений о Лотреамоне сохранилось – сущие крохи. Неоспоримо только то, что этот француз по происхождению и уроженец Монтевидео, где осел его отец, юношей приехал получать образование на родину своих предков, учился в провинциальных лицеях Тарба и По, а за тем перебрался в Париж, где умер в случайной гостинице в дни осады французской столицы осенью 1870 г. – скорее всего от неизлечимой чахотки, а быть может, покончив с собой: полнейшая безвестность двадцатичетырехлетнего постояльца и обстановка бедствующего города не способствовали установлению причин гибели. Все остальное, чем заполняют свои труды биографы Лотреамона, – мелочи или попросту домыслы, вплоть до гадательных портретов демонического отрока, которые принялись рисовать полвека спустя вслед за Сальвадором Дали.

Первые две «Песни Мальдорора», появившись в 1869 г. в одном из провинциальных альманахов, промелькнули где-то по самому дальнему краю литературного небосклона тогдашней Франции так стремительно, что их не успели заметить. Правда, в том же году все шесть этих «песен» в прозе были набраны отдельной книгой в Брюсселе. Но она так и осталась лежать на складе из опасений издателя нарваться на судебные неприятности (вроде печально памятного суда над «Госпожой Бовари» Флобера или «Цветами Зла» Бодлера), пока пятнадцать лет спустя ее не вытащил на свет любознательный и менее робкий преемник дела. И лишь через полвека их извлекли из недр забвения окончательно, дабы изумиться как таинственному «знамению» самой загадочной из всех загадок французской словесности за долгие века.

Во Франции «Песни Мальдорора» повелось звать «адской машиной». Книга и впрямь ошарашивающе «кентаврична»: помесь, с одной стороны, готического, или «черного», романа[34], буйно произраставшего на беллетристических обо чинах западноевропейских литератур с конца XVIII века (подчас дав свои побеги, впрочем, в жанровых исканиях и таких писателей, как Гюго – «Отверженные»), а с другой – перемежающих повествовательные эпизоды собственно лири ческих «строф», выполненных в прозе.

При этом романная струя в «Песнях Мальдорора» – прерывисто-пунктирная, местами выбивающаяся на поверхность или вдруг оттесняемая куда-то под спуд, с тем чтобы в самой последней песне как будто возобладать, – ослаблена, урезана. Разрозненные эпизоды, будучи сами по себе по строены как краткие завершенные рассказы, не нанизаны на сквозную интригу и протекают вне каких бы то ни было пространственно-временных берегов, а действующие лица в них едва намечены; нравоописательных же зарисовок и вовсе почти нет, вместо них – положения самые фантастические, родственные бреду. По существу, лишь сам Мальдорор с его зловещими «подвигами» да всепроникающая стихия доведенного до кипения мелодраматизма нежестко скрепляют у Лотреамона то ли зародышевое, то ли остаточное повествование, зачастую напоминающее романтические поэмы-«мистерии», не дают ему рассыпаться на груду случайно сваленных вместе отрывков.

Зато подлинно структурообразующим костяком «Песням Мальдорора» служит то, что обычно бывает лирическими отступлениями, вкрапленными в повествовательную ткань. Они тут не просто обширны, многочисленны, разветвленны, но и омывают событийные островки так, чтобы целое выглядело архипелагом, имеющим собственные очертания и свои перемычки. Лотреамон не без оснований настаивал на единстве своей книги, хотя и единстве особого рода, когда сравнивал свое письмо со стаей скворцов, внутри которой кажущееся хаотично-вихревым движение обладает своей упорядоченностью, что и не дает ей рассыпаться, а заставляет, повинуясь воле вожака, с поразительной скоростью устремляться без отклонений к далекой цели своих осенних перелетов в теплые края.

Похоже, правда, что самому Лотреамону, спохватывающемуся оправдать весьма странное устройство своей книги если не задним числом, то давно перевалив за ее половину, в зачине пятой песни, как раз такого, достаточно внятного замысла в дни, когда он взялся за перо и бумагу, недоставало, – действительно «не было в голове не только шести песен, но и самой этой головы пока не было, а единственной возможной целью была надежда обзавестись головой в отдаленном будущем» (М. Бланшо). Иными словами, надежда увенчать весь ход сочинительства вышелушиванием собственной, незаемной духовно-мыслительной «самости» из скор лупы тех сугубо книжных понятий о жизни, какими был за бит до отказа ум одаренного юноши, вчерашнего лицеиста. В спешке проглотил он ворох чужой писанины, судя по бес конечным в «Песнях Мальдорора» раскавыченным заимствованиям из самых разных источников, от Апокалипсиса до натурфилософских трудов XVIII или ходовой беллетристики XIX века, и теперь силится все это переварить.

«Песни Мальдорора» остаются во многом тайной за семью печатями, в лучшем случае запасником для выборки оттуда отдельных хрестоматийных страниц, до тех пор пока не взято в толк, что это книга самообнаружения, которое продирается сквозь дебри уже набранной или навязанной, но еще не осмысленной и потому наносной культуры. Здесь личность, жаждущая такого открытия самой себя, мучительно тужится прорасти из породы вековых культурных образований, к со держанию которых и их языку она поначалу целиком своди лась. Пока же ее как таковой – со своей самостоятельной правдой – нет и она уповает начать по-настоящему быть после того, как проверит собственными стараниями, где ис черпываются возможности и обнаруживается неполноцен ность обильно впитанного ею извне культурного слоя.

Подспудное исповедальное томление «Песен Мальдорора» не делает их, однако, исповедью, даже завуалированной. Неповторимость Лотреамона в том, во-первых, что трудное, сбивчивое и не всегда успешное отпочкование личности запечатлевается им не умозрительно, как это многажды дела лось вслед за Блаженным Августином или Руссо, не в виде раздумий-воспоминаний о ранее случившемся, уже миновав шем, а в виде записи случающегося с мыслью и воображением сегодня, сейчас, в момент писания: «Я образую мой ум по мере того, как выстраиваю звено к звену мои думы». И в том, во-вторых, что орудия Лотреамона не аналитичны, а совершенно непосредственны: они являют собой вихрение образно-стилевых потоков, пересекающихся, сливающихся, накладывающихся один на другой, расщепляющихся на рукава. У Лотреамона, так и не успевшего по молодости лет пробить как следует брешь в действительную, некнижную жизнь, оставшегося навсегда одним из тех, кого зовут литера тором для литераторов[35], нет в запасе взвешенных, обдуманных, выстраиваемых в ряд доводов. То, чем он располагает, притом наделен поистине щедро, – редкостное врожденное чутье и мастерство слова, дар вживаться в уклад бытующих художественно-речевых пластов, докапываться до их духов ной первоосновы и по-своему их перерабатывать. Сопряженность усеченного повествования и буйно разлившегося лиризма в «Песнях Мальдорора» поэтому не причуда, а работающий рычаг, посредством которого нащупывается и из влекается желанное прозрение. В свою очередь, каждый из двух этих жанровых ключей – смыслонесущее сращение привычного, издавна закрепленного за тем или иным приемом значения и вкладываемого туда в данном случае личного запроса.


Лотреамон. Рисунок Феликса Валлотона. 1898


К этим двум основным линиям письма добавляется еще и третья, обозначенная с первых же строк, но набирающая свою полновесность ближе к концу: встроенное в речевую ткань своего рода «метаобсуждение» ее лада, хода, отдельных оборотов. Голос сочинителя, так сказать, троится. Неведомая самому Лотреамону, но страстно искомая им истина о себе и брезжит временами в зияниях между подголосками, когда они расходятся. И пусть она на поверку оказывается очередным миражом, в глазах уверенного в ее подлинности она достойна того, чтобы быть высказанной впрямую как исповедание обретенной веры. Но это уже в другой книге, написанной личностью, которой мнится, будто она состоялась, сумела сделаться ясной для самой себя и теперь можно без колебаний поставить на обложке свое настоящее имя – Изидор Дюкасс.

Лотреамон-повествователь в «Песнях Мальдорора» с той хладнокровной невозмутимостью, какая бывает при наваждениях, рассказывает «страшные истории». Почти все они про изуверства, которые наблюдает в своих странствиях по городам и весям, а чаще чинит демонический скиталец Мальдорор – воплощенное исчадие преисподней, архангел-истребитель, то «печальный, как вселенная, и прекрасный, как самоубийство», а то уродливый и гадкий до омерзения. Он без конца меняет обличья, иногда человечьи, иногда взятые напрокат у какой-нибудь нечисти или вовсе ни с чем не сообразные, дабы всякий раз по-разному – чудовищнее, изощреннее, сладострастнее – сеять свое «зоревое зло» – жуть апокалипсических рассветов. Среди его «подвигов» – глумление над слабыми, заманивание простодушных в коварные ловушки, уничтожение попавших в беду и молящих о спасении, мучительства, зверские изнасилования, болезнен но-извращенные выходки, измывательства над детьми и ответные расправы их над родителями, кощунства на каждом шагу – длинная чреда преступлений из тех, что начиняли расхожую мифологию низовой культуры прошлого столетия. Лотреамон словно бы вознамерился по-своему перебрать, разогреть до белого каления и тем исчерпать опись «бродя чих» злодейств из «черного» чтива романтической поры, из готовив нечто вроде подытоживающей их выжимки – свода самых вопиющих, самых ошарашивающих. И для этого постарался изукрасить, выпятить, оживить полустертые клише со всей возможной безудержностью, широко прибегнув для этого к подспорью в виде кошмарных сновидений или, по меткому наблюдению Ж. Грака, мастерски воспользовавшись нагромождением тех устрашающе нелепых выдумок, в каких соревнуются подростки, когда в ночном сумраке общих интернатских спален наперебой «пужают» друг друга россказнями про всякие страсти-мордасти.

Бредовость и какое-то разнузданно-лихое изобретательство сквозят в жутких «чудесах» «Песен Мальдорора»: тут кошмарный паук приходит по ночам сосать жизненные соки из груди спящего; тут мать-сладострастница предает сына медленной казни в отместку за его отказ от кровосмесительства и невестка ей в этом помогает; тут убийца-силач, взобравшись на Вандомскую колонну и раскрутив свою при вязанную за ноги жертву, как пращу, забрасывает ее тело на другой конец Парижа, оно прошибает купол Пантеона, веревка цепляется за перекрытия и потом скелет еще долгие дни на ней качается; тут вселяются в свиней и сожительствуют с акулами, а упавший с головы распутника-изувера волос ростом с человека вслух вспоминает о похождениях своего хозяина в келье старинного монастыря, приспособленного под дом свиданий самого низкого пошиба; тут кишат жабы, насекомые, осьминоги, хищные птицы, бездомные псы, гнусные твари вовсе неведомой породы – помесь растений и зверей; тут вещи оборачиваются живыми существами и люди отвердевают, каменеют, претерпевают не мыслимые метаморфозы. И все эти фантасмагории, среди которых выделяется своей чудовищностью перечень омерзительных примет самого Мальдорора, прописаны тщательно, неспешно, с выпуклыми подробностями и порой естественно научными пояснениями, в изящно построенных периодах, способных выдержать самые строгие придирки блюстителей благородной гладкописи:

Я зарос грязью. По мне ползают вши. Свиней тошнит от моего вида. Струпья и корки проказы покрыли чешуей мою кожу, сочащуюся желтоватым гноем. Мне не ведомы ни воды рек, ни роса облаков. На моем затылке, как на навозной куче, вырос огромный поганый гриб. Сидя на бесформенной насыпи, я вот уже четыре века не шевелил ни рукой, ни ногой. Мои ноги вросли корнями в землю, и теперь к животу поднимается некий многолетний нарост, кишащий гнусными паразитами, – это еще не растение, но уже и не плоть. Между тем мое сердце бьется. Но как бы оно билось, если бы гниение и разложение моего трупа (я не решаюсь сказать – тела) не питали его в избытке. В левой подмышке у меня поселилось семейство жаб, и одна из них, ползая, все время щекочет меня. Следите, чтобы другая не убежала и не вгрызлась вам в ухо, – она может тогда проникнуть в мозг. В правой подмышке живет хамелеон, который вечно охотится, чтобы не умереть с голоду, все хотят жить. Но порою, когда его опережает другой и охота не удается, он не находит ничего лучше, как, не стесняясь, обгладывать нежную мякоть у меня на боках; я к этому привык. Злая гадюка сожрала мой член и заняла его место: она сделала из меня евнуха, подлая тварь…

Перевод Н. Стрижевской

И далее в том же духе, а подчас и еще хлеще, на протяжении трех с лишним страниц.

Но в результате, при всей доподлинности всерьез пережитой, цепенящей духовной жути рассказываемого в «Песнях Мальдорора», трудно избавиться от подозрений о каком-то добавочном умысле, а то и гнездящейся в книге пародийности, вольной или невольной. Не столь, конечно, открытой, как когда-то в «Дон Кихоте» Сервантеса – насмешливой отходной рыцарскому роману Средневековья. И все же «Песни Мальдорора», в последний раз вороша с вызывающей истовостью и нажимом ужасы «черного романа», нет-нет да и отдающие теперь под пером Лотреамона «черным юмором», на свой лихорадочный лад отпевают набор изживших себя мифологем другого отрезка истории повествовательной культуры.

Взявшись было сочинять вслед за множеством поставщиков леденящих кровь писаний и в их привычном ключе, обрушив на головы расположенных ему внимать клокочущую лаву поношений, диких угроз, несусветных кощунств, Лотреамон дает вместе с тем понять, что сочиняемое им – не слишком-то взаправду, «находится за пределами обычного хода природных вещей». Он не тщится выдать произвольные измышления за достоверную «почти действительность», а советует не погружаться беззаботно в эту вакханалию выдумки, сохранять голову холодной, пребывая одновременно и внутри и вовне описанного. Уже в первых строках со держится предупреждение: «Да будет угодно небу, чтобы читатель, осмелевший и ставший на мгновение столь же кровожадным, как и то, что он прочтет, нашел, не сбившись с пути, собственную кратчайшую непроложенную дорогу по скорбным болотам сих мрачных, набухших ядом страниц, ибо смертельные испарения этой книги пропитают его душу, как вода пропитывает сахар, если он не сумеет внести в свое чтение строжайшую логику и умственное напряжение, равное по меньшей мере его недоверчивости». А под самый занавес, после всего этого разгула фантазии, дразняще обронено: «Если вы не желаете мне верить, сходите убедитесь сами». Сгущенная в «Песнях Мальдорора» сверх самых крайних пределов «черная мифология» и берется Лотреамоном на вооружение, и несравненно усовершенствуется, и вместе с тем пускается в ход отнюдь не в простоте душевной. Здесь ощутим прицел на то, что смысловая отдача от употребления такого орудия на сей раз во многом зависит именно от трезвой сторонней приглядки к его работе, поскольку это может дать немаловажные поправки или приращения к той духовной заготовке, которая заведомо известна, так как ранее неоднократно встречалась у предшественников.

Причина столь непростой – сопровождаемой оговорка ми, испытуемой не без доли отстраненности, а то и скрытого пародирования и все-таки охотно сохраняемой – приверженности Лотреамона к атмосфере, положениям и отчасти канве «черного романа» прорисовывается достаточно внятно в свете умонастроений, пронизывающих «Песни Мальдорора» как в их повествовательных отрывках, так и в лирических «строфах». Бесчинства Мальдорора поданы не как прихоть и несуразный вывих, а как осмысленная, выстраданная месть «падшего ангела», вновь и вновь возобновляемый богоборческий бунт против небесного зиждителя земной юдоли. Ведь она, по Лотреамону, есть сплошь долина скорбей, смердит грехами, а владыка сущего, ложно почитаемый вместилищем всех мыслимых совершенств, на поверку сам гнусное исчадие порока – кровожадный упырь, жалкий пьянчужка и похотливый пакостник. Даже самые гневные изобличения церковничества и веры в XVIII–XIX вв. не достигали хлесткости тех поношений, какие вложены в уста Мальдорора, рисующего Бога в облике неопрятного обжоры: «с горделивостью идиота» восседает тот в поднебесье на «троне из золота и человеческих испражнений», облачен в «саван, сшитый из нестираных больничных простынь», а по его бороде текут чьи-то мозги, поскольку он занят тем, что «выхватывает из кровавой жижи у себя под ногами плавающие там тела и пожирает одно за другим, откусывая по очереди руки, ноги, голову, а затем запихивая в рот все остальное и смачно разгрызая хрустящие у него на зубах кости».

Лотреамон предъявляет небесному Творцу старый – а вскоре, у Достоевского, «карамазовский» – счет за кричащее неблагоустройство, жестокость земного «творения», и это помещает Мальдорора в длинный преемственный ряд Каинов и Люциферов прошлого века, исстрадавшихся отщепенцев и мстителей одновременно.

Выдержанные в духе высокого байронизма исповеди Мальдорора перемежаются, однако, и рассказами гораздо более сниженными, нарочито мелодраматичными по своей окраске, всякий раз, когда вслед за Мальдорором и богом на мистериальные подмостки «песен» выходит третье основное действующее лицо – человечество, люди. Они-то и привносят в атмосферу книги собственно «чернороманную» струю, и само по себе это вторжение особой огрубленно-броской стилистики выдает важный поворот в бунтарстве Лотреамона против «мира Божьего». Возмущение уделом, уготованным «творцом» даже «венцу творения», соболезнование доле злосчастных смертных, о которой, как и у Достоевского, вопиют во всеуслышание детские слезы, сочетается в «Песнях Мальдорора» с ожесточением против самого рода людского, так что невозможно сказать однозначно, служит ли тут побудителем к мятежу жгучая обида за человека – жертву Бога или раздраженная обида на человека – детище Бога. Во всяком случае, Мальдорор в своих мытарствах по го родам и весям повсюду наблюдает жестокосердие, растленность, низменные вожделения, пороки, которые «родились вместе с человеком и умрут лишь с ним вместе». И эта мизантропия вполне разделяется Лотреамоном, когда он, заключая один из самых щемящих эпизодов «Песен Мальдорора» – притчу о малыше, который тщится догнать удаляющийся омнибус с равнодушно взирающим на его сиротское отчаяние кучером и самодовольными пассажирами, – уже от себя возглашает:

Племя тупое и слабоумное! Ты поплатишься за свое поведение! Это я тебе обещаю. Погоди, ты поплатишься, да, поплатишься. Моя поэзия только и будет озабочена тем, чтобы крушить человека, этого лютого зверя, и Создателя, который не должен был производить на свет подобную мразь.

Лотреамон-лирик как раз и возвращается снова и снова к проповеди негодующего духовного повстанчества совокупно против злокозненности божественной и людской. Дабы поразить свою двойную мишень, он готов мысленно протянуть руку любой нечисти – летающим, бегающим, плавающим стервятникам, пиратству, проституции, грабежу, самому Сатане. Он расточает торжественные хвалы решительно всему, в чем его неиссякаемое воображение изыскивает возможное подспорье: от вшей, «чудищ с повадками мудреца… незримых врагов человека» до стройных истин математики, благодаря которым он еще в юные годы разорвал пелену благостной лжи, открыл «во тьме нашего нутра роковой по рок – зло» и тогда же поклялся «низвергнуть самого Творца с пьедестала, сложенного подлой трусостью людей».

Даже сравнительно с бодлеровской зачарованностью грехопадениями, своими собственными и точащими сердца близких, Лотреамон «Песен Мальдорора» с их удрученным и яростным переживанием зла как изначального и неизбывного, не поддающегося лечению изъяна человеческой породы смотрит на жизнь куда более мрачно. В прославленной «строфе» об океане, искусном переложении в прозе благо говейных песнопений в честь загадочной мощи природных стихий, он словно бы прямо подхватывает у Бодлера («Человек и море») сравнение неисчерпаемости своевольных пучин морских и «угрюмых провалов души». Однако при этом Лотреамон опрокидывает бодлеровское равенство-подобие водяных бездн и сердца («О, близнецы-враги! О, яростные братья!»), чтобы в каждом из хвалебных повторов своей «оды» затвердить на разные лады сквозную мысль о ничтожестве человеческих помыслов и дел.

Седой океан, великий холостяк, когда в торжественном одиночестве ты обозреваешь пределы своих бесстрастных владений, ты вправе гордиться своим великолепием и той непритворной хвалой, которую я тебе воздаю. Сладострастно окутанный ленивой влагой испарений, с величавой медлительностью (и это, пожалуй, самый царственный из всех признаков власти), овеянный сумраком тайны, ты катишь на темном просторе свои тяжелые волны, исполненный вечного сознания исполинской силы… Я бы хотел, чтобы величие чело века воплотило в себя хотя бы отблеск твоего величия. Я требую многого, – но ведь это – во славу твою… Ты меня завораживаешь. Когда ты несешь высокий грозный вал, окруженный свитой извилистых складок, буйный и жуткий вал, когда катишь перед собой гряды волн, сознавая свое предназначенье, а в твоей глубинной груди, словно раздираемой неведомыми мне угрызениями, нарастает вечный рокот, которого люди страшатся даже в укрытии на берегу, – в эту пору я вижу, что не могу считаться ровней тебе. Поэтому, смирившись с твоим превосходством, я отдал бы тебе мою любовь… если бы ты не вызывал во мне мучительных мыслей о моих братьях, являющих жалкую противоположность тебе, наталкивающих на самые шутовские сравнения, – и я не в силах тебя любить, я тебя ненавижу. Зачем же в тысячный раз я спешу к тебе, к твоим объятьям, которые дружески раскрываются мне навстречу, охлаждая мой пылающий лоб? Мне неведомо твое тайное предназначение, но все, что связано с тобой, меня привлекает. Скажи, не ты ли обиталище Князя тьмы? Скажи, скажи мне это, океан… не дыхание ли Сатаны вызывает бури и вздымает твои соленые воды до облаков? Ты должен мне ответить, – я воз радуюсь, узнав, что ад так близко от человека.

Перевод Н. Стрижевской

Уязвленно-ожесточенный укор человечеству, подозреваемому в неискоренимом злонравии, дополняет у Лотреамона и делает безоговорочным вызов дурно устроенному сущему. Лотреамонов «крик, исторгнутый из утробы» (Арагон) – это попытка решительно избавиться от двуполюсности было го, сохранявшегося и у Бодлера, виденья вещей, где добро, хотя бы как память или хрупкое упование, еще соперничало со злом, у Лотреамона всезатопляющим и оттого подвигающим на всенизвержение. «Песни Мальдорора» – и здесь коренится самая суть метаморфозы этой последней романти ческой «мистерии» в первое «путешествие на край ночи» – вносят, так сказать, пантрагическое усугубление в обрисовку мирового зла, сравнительно с мятежными байроническими скорбниками даже самого трагического настроя.

Годные для этого подручные средства Лотреамон в свою очередь заимствует и лишь слегка «доводит», заостряет. Он обнаруживает их почти наготове в уплощенной, одно сторонней, уцененной тени романтической культуры с ее «мировой скорбью» – в «черном» мелодраматическом чтиве, одном из ответвлений обретавшей к середине XIX в. широкий размах «массовой культуры». Плод той же духовно-исторической почвы, эта ремесленная литературщина была и сродни словесности мастеров по своему составу, и в корне отлична своим строением: находившиеся у них в подвижном равновесии «гротескной», по Гюго, взаимосцепленности разнозаряженные смысловые слагаемые – низость и благородство, порок и чистота, удрученность и окрыленность, уродство и добродетель – при выпадении в низовые беллетристические отстойники отслаивались друг от друга и оседали, скапливались уже порознь, отдельно «черное» и отдельно «розовое», предназначенное для «барышень». «Песни Маль дорора» знаменовали собой превращение одного из обедненных, удешевленных начал романтического наследия, вычленявшихся при таком распаде, в переключатель трагического на сверхнапряженный, предельный, пантрагедийный режим работы.

Все дело, однако, в том, что обращение Лотреамона с преднайденным сырьем, точнее – уже отлитыми болванками мифологем «мировой скорби», весьма парадоксально. Он их не просто заимствует, а, обтачивая, испытывает до пуски прочности. И мало-помалу ему приоткрываются слабости, ненадежность их устройства, сокрушительность зло употребления ими, а следовательно, ущербность самих отвердевших в них умонастроений. Тогда-то рядом с голосами Лотреамона-повествователя и Лотреамона-лирика крепнет голос Лотреамона-самоистолкователя, сомневающейся боль ной совести первых двух.

Предупредив однажды, сколь неблагоразумно отождествлять условность кошмарных вымыслов книги с самой жизнью, этот третий голос далее обсуждает не столько дух и смысл, сколько «букву» «Песен Мальдорора» – их письмо, само их писание. Высказывание тут нередко обрастает окаймляющими его или вставленными в скобки «заметками на полях»: разъяснениями по поводу намерений, оговорками, приглашениями восхититься тем или иным оборотом или, напротив, подметить его неудовлетворительность, советами перевести дух, выпив стакан воды, прежде чем продолжать чтение, сообщениями о передышках, вызванных растерянностью перед только что вышедшим нежданно-негаданно из-под пера, либо желанием заменить промелькнувшее было чересчур несуразное преувеличение на другое, порой ничуть не менее нелепое. С какой-то настораживающей серьезностью Лотреамон ссылается на правила логики и риторики, излагает свои стилевые пристрастия, оправдывает длинноты и отклонения в сторону, напоминает о предыдущем и обещает вернуться когда-нибудь позже к затронутому ненароком до времени, толкует свои отклонения от канона или, наоборот, строжайшее ему следование. И все это неред ко в самых, казалось бы, неподобающих местах, а потому сбивает и заземляет полет вдохновения, обнаруживая его рукотворность, сделанность. Будучи подкреплено нарочито усердной округлостью предложений, отдающих гладкописью учебных упражнений, – особенно тогда, когда грамматически они крайне запутанны, превосходят размером целые страницы, подобное постоянное, озадачивающе дразнящее вторжение самого пишущего в то, что он пишет, настойчиво напоминает о ясности ума, с какой Лотреамон пускается сам – и зовет следовать за ним других – в головокружительные, загадочные до сумасбродства блуждания разгоряченной фантазии. Поэтому столь каверзны похвалы автора самому себе, которые вложены им в уста воображаемого читателя, смекнувшего, что вся затея ошеломить доверчивых простаков где-то шита белыми нитками: «Я хочу, чтобы читатель в трауре мог себе сказать: “Надо воздать ему должное, он изрядно меня подурачил… Это лучший из всех известных мне учителей гипноза”». Благодаря отрезвляющему присутствию самого сочинителя в «Песнях Мальдорора» собственное его сочинительство предстает весьма далеким от священнодействия, повинующегося разве что пророческому наитию или эзотерической мудрости, как зачастую мыслили свое дело Гюго, да и другие лирики XIX века.

Низведение Лотреамоном с ходуль горделиво-жреческого самосознания иных своих собратьев по перу – а заодно и своего собственного постольку, поскольку он кровно им родствен в ипостасях лирика и повествователя «Песен Мальдорора», – получает отпечаток издевки при дерзких саркастических вскрытиях им условной литературщины самых подчас устоявшихся, широко принятых и почтенных приемов литературной метафорики. Она начинает выглядеть чистейшим произволом, когда Лотреамон, подрывая изнутри принцип уподобления далеко отстоящих друг от друга вещей тем, что безгранично раздвигает допустимые пределы такой удаленности, принимается нанизывать гроздья совершенно абсурдных сопоставлений: «Прекрасно, как память о кривой, которую описывает собака, бегущая за хозяином… прекрасно, как дрожание рук пьяницы… прекрасно, как неуверенность мышечных сокращений в рваной ране… как мышеловка, путы которой постоянно натянуты попавшим туда животным… и особенно как случайная встреча на хирургическом столе швейной машинки и зонтика». Позже кое-кто из рьяных поклонников Лотреамона во Франции, вроде Андре Бретона, провозгласит откровением образотворчества эти сшибки со вершенно неуподобляемого, не дав себе труда расслышать ту едва прикрытую насмешку, с какой в другом месте «Песен Мальдорора» обронено: «Подобные изыски, клянусь честью, придают стилю писателя недоступный и незабвенный облик совы, на веки вечные исполненной серьезности».

Раздутая серьезность мнения о себе и своих писательских трудах и есть сердцевина мишени Лотреамона – истол кователя собственного письма. Та самая серьезность посвященных, что издавна подстрекала романтическую иронию полагать «несерьезным», лишенным подлинности все на свете, кроме самой себя и своего носителя, а в конце концов, к середине XIX в. во Франции, нарекла устами своих ревнителей Красоту превыше жизни, несостоятельной перед запросами безудержного в своей гордыне духа.

Но при таком развороте, исподволь описав полный круг и вернувшись к исходной точке, самообсуждающее сочинительство Лотреамона подвергает сомнению не просто свой слог, а неизбежно и себя как порождение обиженно ополчив шейся на жизнь культуры, и свою духовно-мыслительную закваску – трагическое умонастроение поколений «сатанинских» уличителей-проклинателей всего земного и небесного устроения. В разгар очередного буйства свирепейших поношений, обрушенных на себе подобных как на детищ вселенского зла, Лотреамон внезапно пресекает поток мсти тельного красноречия, охваченный промелькнувшем в мозгу жгучим угрызением совести: «Да по какому такому праву явился ты на землю обращать в посмешище ее обитателей, ты, гнилой обломок, швыряемый скепсисом из стороны в сто рону?». В свете подобных одергиваний себя за кичливость, за недостаток смиренного милосердия, распыленных там и здесь по страницам «Песен Мальдорора», неслиянность разноголосья книги выдает трещину где-то глубоко в самом миросозерцании Лотреамона, почерпнутом во многом у дру гих, принятом было за исповедание собственной злой веры, лихорадочно выплеснутом на бумагу, однако переживаемом им самим как святотатство – искусительное и греховное одновременно. «Адская машина» испытующе приглядываю щегося к себе хладнокровно-шального словоизвержения, испепеляя все окрест, роет подкоп и под себя, а следователь но, под умственные мастерские той культурной преемственности, где она была изобретена и в основном изготовлена. Певец Мальдорора лишь запустил ее в работу на полную мощь – и не преминул содрогнуться.

Преднамеренно не-наивное письмо «Песен Мальдорора», самой расщепленностью своего трехголосья предостерегающее против того, чтобы ему внимали чересчур простодушно, и отсылает к этой потаенной тревоге. Оно служит косвенным, но достаточно чувствительным обнаружителем угрозы, которая проистекает из предательской шаткости надменного духа, довольствующегося – и зачастую крайне довольного – исключительно самим собой. Раз все, что не он, есть «кесарева скверна», и скверна там, где до сих пор христиан ская вера помещала источник добра, то все остальное, действительная жизнь, рисуется стократ худшей юдолью, угодьями самого злобного и самого пакостливого из «кесарей» – Бога. Естественно, в столь безотрадном случае все и вся на белом свете чуждо, мерзко, духу нечему поклониться и не к чему прислониться, он навеки бездомен. А следова тельно, любые ценности и сдерживающие запреты отвергают ся безразборно, скопом. Над свалкой этих порушенных обломков восходит кровавая «заря» мальдороровской (или, что не так уж далеко, карамазовско-смердяковской) истре бительной вакханалии. Для Лотреамона уже не секрет то соскальзывание под уклон «сверхчеловечно» бесчеловечной вседозволенности, которое побудит вскоре ницшеанство договорить до конца сумрачные думы иных байронических скитальцев по вселенскому бездорожью. Раньше, чутче, бо лезненнее многих во Франции нащупал он изнутри опаснейшую подноготную издавна облагороженного страдальческим венцом надменного отщепенства, чья бытийная неукорененность, онтологическая беспочвенность способны обернуться кошмарной изнанкой. Сам плоть от плоти тех «блудных детей» XIX века, чьими терзаниями и упованиями насыщен воздух романтической культуры и ее ближайших окрест ностей, Лотреамон в этом семействе в свою очередь – блудный сын, заподозривший неладное в скитальческих заветах неприкаянных отцов. Поздняя «черная обедня» всех байронических Каинов и Люциферов исподволь переходит в «Песнях Мальдорора» с их сумасбродной гладкописью в панихиду по их отлетающим душам.

Самой этой книге, правда, пока далеко до расправы впрямую с удрученно-неприязненным настроем духа, заносчивого перед жизнью, настроем, еще разделяемым и уже тяготящим, кровно близким и отчасти чуждым. Размежевка голосов и служит орудием особого внутреннего спора с самим собой, который в книге никак не разрешается, оборван на полуслове и подвешен в воздухе. «Песни Мальдорора» не без остроумия были уподоблены когда-то Бретоном кипению «порождающей плазмы»: здесь яростный вселенский бунт словно бы растопил самые разнородные мыслительные, жанровые, стилевые образования, заставив их в бешеном вихре тереться друг о друга, рушить привычные перегородки между лирикой, повествованием, моралистикой, причудливо сплавляться и опять распадаться. Завтра из это го бродила наверняка возникнет что-то отчетливое, но что именно – пока непредсказуемо.


Отчаянной попыткой одним махом разрубить затянувшийся в «Песнях Мальдорора» неподатливый узел спора становящейся личности, которая плутает в поисках самой себя, с ее отчуждением в унаследованной культуре, и было напечатанное двумя отдельными выпусками «Предисловие к будущей книге». Строки, вынесенные в эпиграф (а затем еще и повторенные в самом тексте), звучат как победный клич вызволения из плена заблуждений и присяга новообращенного: «Я замещаю меланхолию мужеством, сомнение – уверенностью, отчаяние – надеждой, злобу – добротой, жалобы – чувством долга, скепсис – верой, софизмы – спокойным здравомыслием и гордыню – скромностью».

На протяжении многостраничной вереницы лирических афоризмов Лотреамон-Дюкасс крушит кумиры, которые прежде боготворил (хотя и не всегда внутренне безропотно) – чохом всех «сумрачных писак», «наших великих Дряблоголовых», – от Байрона и Ламартина до Гюго и Бодлера. Он громоздит язвительные перечни сработанных и опос тылевших ему теперь клише романтической литературщины с той же неуемной изобретательностью, с какой прибегал к ним в «Песнях Мальдорора» совсем недавно. Отныне строго-настрого наказано разломать и выбросить все эти подрывные инструменты духовного бунтовщичества, сомне ния, неудовлетворенности, поскольку пользовавшийся ими иконоборец с тех пор заделался иконописцем, поборником беспрекословного почитания мировой благостыни, простер тым в смиренном восторге перед совершенством жизнеустроения, от основ бытия до мелочей быта.

Беда, однако, в том, что шараханье Лотреамона от собственной прежней помраченности ума снова так порывисто, что оборачивается попросту бегством вспять: терпеливо и за ново искать недосуг, схватиться бы в спешке за первую подвернувшуюся соломинку, то есть за стародавнее, освященное дедами. Он мечет громы и молнии своего негодования против «нытиков», посмевших усомниться – чудовища! – в «бессмертии души, мудрости Божьей, великолепии жизни, упорядоченности вселенной, красоте всего телесного, в семейной любви, брачных узах, общественных установлениях…». Былое «все отвергнуть» перевертывается в столь же безоговорочное «все принять»; «метафизический конформизм» (А. Камю) навязывается всем берущимся за перо под страхом очутиться в презренной клике злокозненных хлюпиков и расшивается пышным узором велеречия. У «сменившего кожу» Лотреамона вовсе не ослабла тяга к самым крайним крайностям, к доведению до абсурда, разве что последний на сей раз не густо-черный, а блекло-розовый, исполненный добронравия, благочестия и охранительной рассудительности. Но при этом еще и высокомерно жесткой, самодовольной настолько, что при случае наверняка не по гнушается вдалбливать насильно свои запреты и указы в слишком строптивые головы. Проповедь добра здесь пылка, искрення, страстна, но выдержана, так сказать, в ницшеанском ключе – в ней угадывается изживание собственной душевной хрупкости, но доброта не ночевала. В одежды смирения рядится ничуть не поубавившаяся «сатанинская» гордыня: блюсти и славить порядок во всем, от космоса до житейских обычаев и стилевых канонов, предписывается с нещадной строгостью.

Соответственно и писательское самомнение перестраивается в самоуничижение: личностное творчество незаурядных мастеров объявлено пережитком, обязанным уступить место «безличной поэзии», которая бы «делалась не одиночками, а всеми», поскольку-де «в прописях житейской мудрости гораздо больше гениального, чем в сочинениях Диккенса и Гюго». В противовес возобладавшему в западно европейской культуре с конца XVIII века духу оспаривания существующих устоев провозглашается прорыв к культуре благоговейного упования. Он мыслится как очередной «возврат к Конфуцию, Будде, Сократу, Иисусу Христу», чья моралистика была когда-то не просто изящной словесностью, усладой сердец и украшением досуга, но гораздо большим – насущнейшим жизнестроительским делом по добыванию мудрости как основы основ для всех прочих отраслей человеческой деятельности, будь она умственной, поли тической, хозяйственной или повседневно-житейской.

Именно этот – отнюдь не переносный, а назидательно-прикладной – смысл заключен в прославленном лотреамоновском изречении, которому было суждено не раз быть подхваченным в XX в.: «Поэзия должна иметь своей целью истину, применимую в жизни», – истину полезную. Но, коль скоро в самом «Предисловии к будущей книге» эта «полезная истина» подразумевает отрешенность от трагических превратностей и неурядиц текущей вокруг действительной жизни, которые как раз и были вскрыты стараниями тех, кто свален раскаявшимся теперь певцом Мальдорора в братскую могилу зловредных «отравителей душ», – в таком случае ему ничего не остается, как довольствоваться всего-навсего истинами прописными. И с бестрепетной последователь ностью, наступая на горло собственному смятению, заявить, что самый заурядный «школьный учитель умнее Бальзака и Дюма», а «подлинные шедевры французского языка – это речи при вручении ученикам наград за прилежание и успехи». Дюкасс не смущаясь изрекает заповеди юродствующего смиренномудрия так же истово, как Лотреамон упражнялся в кощунственных анафемах. Только без видимых колебаний в теперешней своей духовно худосочной правоте, хотя прежняя надсадность и какая-то узколобая оголтелость ее возглашения дают повод думать, что мучительная умственная распутица и здесь далеко не преодолена.

Бесполезно, да и не слишком, пожалуй, заманчиво гадать, как выглядела бы, доведись Дюкассу прожить доль ше, изготовленная в осуществление таких установок – и в противовес кромешному светопреставлению «Песен Мальдорора» – добропорядочно-рассудительная лепота, от дающая то ли папертью, то ли школой, а то и казармой. За то нетрудно предположить почти наверняка, что самому Лотреамону вряд ли удалось бы опознать в ней вожделенное откровение духовно независимой, самобытной личности: ведь, отряхнув прах разменного «сатанинства», он попадал в не менее цепкую ловушку затверженной стертой благонамеренности. Из тупика черного – в тупик розовый. Ранняя смерть избавила его от весьма тяжкой возможности самому в этом убедиться по ходу работы над задуманной второй книгой.

И все же, как бы настораживающе ни обозначились в «Предисловии» к ней опасности сползания «чистой добро ты» к духовно скудной и вдобавок приказной благостности, исторически существо дела одним этим не исчерпывается. Как засвидетельствовали выбором своих предпочтений многие поэты Франции уже в XX веке, возвещенная Лотреамоном-Дюкассом смена вех – один из тех весьма нередких случаев, когда очевидная тупиковость намеченного в запальчивой спешке решения не перечеркивает, а скорее подчеркивает прозорливую плодотворность самой постановки задачи. И особенно тут, в лирике, которая ведь по природе своей гораздо благоговейнее, «гимничнее», чем романное повествование или театральное действо, гораздо охотнее припадает к прозрачно-светлым источникам, как раз не слишком притягательным, пресноватым на вкус ее соседей.

Недаром два-три года спустя после Лотреамона его почти сверстник Артюр Рембо, не менее отчаянный испытатель последних, предельных, чреватых надломом возможностей бунтующего духа и слова, на исходе своего собственного странствия сквозь ад головокружительного мятежа, тоже возжаждал «песни небес» во славу «небывалой мудрости и небывалого труда». Песни тоже жизнестроительской: «Я спустился на землю, снедаемый жаждой искать здесь свой долг – и заключить в объятия шершавую действительность! Пахарь!.. И это только кануны. Вберем в себя прилив настоящего мужества и настоящей нежности. И на заре, вооружившись пылким терпением, мы вступим в лучезарные грады».

Выстраданный Рембо и Лотреамоном и широко обнародованный лишь после их смерти завет о выработке утверждающе-действенного воззрения на жизнь позже, во Франции XX века, отнюдь не будет забыт. Поздний Элюар озаглавит свой манифест работы лирика – «строителя света» лотреамоновским постулатом об «истине, применимой в жизни». И противопоставит его, кстати, всепоглощающей зачарованности дурной жизненной изнанкой, «черному юмору» тех своих бывших спутников-сюрреалистов, чья родословная парадоксально восходит тоже к Лотреамону – Лотреамону «Песен Мальдорора».

Философия приема