Среди старших, как и младших, собратьев Элюара по лирике во Франции нашего столетия немало, конечно, и таких, кого встроить в созвездье лиц вокруг него прямых поводов вроде бы нет – судьбы их не пересекались, далеки они от Элюара по складу дарования, а порой и противоположны. Преемства, непосредственных соприкосновений, учебы у признанного мастера тут не просматривается, зато очевидна непохожесть друг на друга. Но она-то в подобных случаях как раз и ценна. И чем она резче, тем отчетливее пролитый ею дополнительный свет на самого Элюара, да и каждого очутившегося с ним в соседстве. К тому же ведь неповторимость писательского слова совсем не исключает близость в деле, которому оно служит. Нередко же и впрямую подразумевает.
Наведение мостовЖюль Сюпервьель
На протяжении всех шестидесяти лет своего писательства, во времена, когда по французской словесности одна за другой прокатывались волны очередных «авангардов», Жюль Сюпервьель (1884–1960) с упорной уклончивостью держался в стороне от запальчиво поисковых веяний в культуре и мысли XX в., а его лирика производила обычно впечатление опоздавшего родиться детища прошлого столетия. Нужна была чуткость Рильке, чтобы различить за ли шенной ухищрений милой сюпервьелевской «старомодностью» крайне уместную – насущнейшую для обстановки стремительных перемен и исторических потрясений – добрую волю «строителя мостов в пространстве» к поддержанию «преемственности над бездной».
Сюпервьель происходил из семьи французов, обосновавшихся когда-то в Монтевидео, в детстве приехал учиться в Париж и уже в 1900 г., почти подростком, выпустил первую книжку, где ученически подражал своему земляку Лафоргу. Доброволец на войне 1914 года и французский гражданин, он вместе с тем сохранил и уругвайское гражданство, не раз возвращался в латиноамериканские края, порой живя там подолгу. В Уругвае застала Сюпервьеля и весть о поражении Франции в мае 1940 г. Расстояние не смягчило испытанной боли, и два года спустя его «Стихи о Франции в беде» – скорбные и нежные сыновние послания к матери в разлуке – окольно, через Швейцарию, до стигли Парижа, где ходили по рукам наравне с книгами Элюара, Арагона, других подпольщиков Сопротивления.
Париж, открытый город,
Твоя душа живая,
Томясь, исходит кровью,
Как рана ножевая.
………………………………
Как будто в яме черной,
Под окрики штыка,
Струится удрученно
Французская река.
………………………………
И льется с неба мрак.
Ведь было бы изменой
Струить лазурь над Сеной,
Когда в Париже враг.
Жюль Сюпервьель. Рисунок Мадлен Буше
Сюпервьель-поэт (а он еще и прозаик, драматург, сказочник) – негромкий, перемежающий обыденность грезами или легендами, певец привеченной лаской Земли и своего душевного родства со всем, что составляет мироздание: звездами и недрами, растениями и животными, океаном и минералами, родными, живущими с ним бок о бок, и обитателями дальних стран. Собственное тело и душа кажутся ему малой клеточкой необъятного творения, в которой не прерывно пульсируют те же токи, та же жизнь. Вслушиваясь в биение своего сердца, он ловит шумы из безбрежного космоса и в свою очередь дружески окликает жаркие пустыни, полярные льды, морских рыб, лесных зверей:
Только трону я коробку
Из сосны высокоствольной,
Как застынет в чаще леса,
Глядя на меня, олень.
……………………………………
Друг мой нежный, друг мой робкий,
Чем могу тебе помочь,
Через щель моей коробки
Устремляя взоры в ночь?
Просекой твои зеницы
В глубь вселенной залегли.
Тонкие твои копытца –
Целомудрие земли
Для подобной переклички Сюпервьелю нет надобности переходить на крик – века и дали не помеха беседе, которая ведется непринужденно, по-братски доверительно. И хотя мосты душевного братства во вселенной, упорно наводимые Сюпервьелем, другого рода, чем узы товарищества «строителей света» у позднего Элюара, они тоже вызов отчужденности одиночек. К их перекидке тоже побуждает надежда по-своему разомкнуть кругозор личности до «горизонта всех». Сюпервьель бывал печально серьезен, тревожен, лукаво шутлив, но всегда он душевно открыт, приветлив. В минуты радости он не теряет головы, в трагические мину ты – а ему были ведомы ужасы пустоты и смерти – не рвет на себе волосы.
Ночное чудище, лоснящееся мраком,
Прекрасный зверь в росе других галактик,
Ты кажешь морду мне, протягиваешь лапу
И недоверчиво отдергиваешь вновь.
А почему? Я друг твоих движений темных
И проникаю в глубь клубящегося меха,
И разве я не твой собрат по мраку
Здесь, в этом мире, где, захожий странник,
Держу стихи перед собой, как щит?
Поверь, тоска молчания понятна
Нетерпеливому, заждавшемуся сердцу,
Что в двери смерти горестно стучит.
Услышав робкие удары в стенку,
Смерть перебоями его предупреждает:
– Но ты – из мира, где боятся умереть.
Глаза в глаза вперив, неслышно пятясь,
В бестрепетную мглу ушло, исчезло…
И небо вызвездилось, как всегда.
Частенько Сюпервьеля укоряли в повествовательности, недостаточно упругом и слишком гладком, «простоватом» письме, нежелании посягать на «дедовские» правила. На все такие упреки он со спокойной улыбкой отвечал, что не сочиняет «ребусов для разгадывателей тайн», у него «рассказчик держит под присмотром лирика» и что он вообще «из рода часовщиков, а потому заботится о содержании стихового механизма в порядке». Упорядоченность слога и размера вырастала у Сюпервьеля из его добротного доверия к жизни, отнюдь не праздного в своей заботе о сохранности ее скреп.
Противостоять катастрофеПьер-Жан Жув
Пережив в 1924 г. крутой духовный переворот, Пьер-Жан Жув (1887–1976) отрекся от своих предыдущих со чинений, где славил на заре XX века научно-техническое преображение рода людского и пел – в лад со своими друзьями по кружку «унанимистов» Жоржем Дюамелем, Жюлем Роменом, Шарлем Вильдраком – благорастворение личности в городских человеческих множествах. Вой на 1914 года порушила эти прекраснодушные обольщения: Жув, как и Элюар, понял им цену, работая в лазарете, где искалеченные снарядными осколками лежали вперемешку с отрав ленными газами. А вскоре из-за болезни легких он попал в Швейцарию, подружился здесь с Роменом Ролланом, в своей тогдашней пацифистской публицистике – как прозаической так и стихотворной, несущей следы учебы у Уитмена, – предал проклятию братоубийственную бойню и оплакал ее жертвы:
…Я пою великую песнь о беззаконном убийстве.
Никому не должно быть прощено оно, никому не должно быть забыто.
И исполнен рыком и яростью, я пишу эту песнь страдания,
И нескончаемо развертывается нескончаемое зрелище,
Заполняя душу и мысли и живущих, и только рождающихся.
Вижу миллионы голов, низко гнущихся в траншеях,
Слышу миллионное эхо стрекочущих пулеметов.
О, эти населенные траншеи, – мертвецы, лежащие рядом!
Не навек ли так будут лежать эти мертвые рядом с живыми?
И дальше, там, позади этих мертвых и этих живых, еще
Шесть великих народов –
В голоде и надменности, и лжи, и безобразии.
Разочарование и в цивилизации, чреватой подобными приступами истребительных страстей, и в надеждах от них избавиться привело в конце концов Жува к далекой от благостности, мучительно смятенной вере: «…религиозная перспектива есть единственный надежный ответ на ничтожество нашего времени».
«Бессознательное, спиритуалистическое, катастрофа» – три кита, на которые Жув после этого перелома собирался опереть если не все, что писал (а ему принадлежат еще и романы, музыковедческие эссе, переводы из Гёльдерлина и Шекспира), то свою лирическую вселенную. С тех пор и до конца дней он в своих стихах – судорожно напряженных сгустках черного пламени желаний и ослепительного света мистических зарниц – завороженно обследовал «бесчисленные геологические пласты» собственных душевных недр. В отличие от сюрреалистов, тогда же открывших для себя подсознательное по Фрейду, истолковав его, однако, как кладезь чудесного и вознамерившись черпать оттуда одни сокровища, Жув – почти клинический аналитик вожделений подпольного нутра: эротического влечения и тяги к смерти, пробующий одолеть их власть прорывом к одухотворенно-священному. Жажда очищения от греховной скверны сне дала его так, что здесь подходит скорее слово старинно-церковное – алкание:
Дай сумраку гробниц и монастырской кельи
Величье жаркое в молчанье черных роз,
Дай свету засиять слепящим блеском далей,
Что скрыты от людских непосвященных глаз,
И смысл их красоты непостижим для нас,
И дай явить свой лик
Невинной плоти, прочь отбросивши покровы,
В невидимом краю, где в девственных лучах
Невинною, как встарь, она пребудет снова,
И мысли дай слететь на крыльях на вершины
Деревьев, что замрут, склонясь в грядущий миг.
Лишь однажды удалось Жуву, самому «бодлеровскому» из французских лириков XX в. по мучительной игре своих взаимоподогревающих, взаимопогашающих, взаимоперетекающих страстей, всерьез разомкнуть круг его внутренних терзаний, настолько непохожих на лучезарные грезы влюбленного Элюара, что разница сделала двух этих певцов любви прямо противоположными друг другу. Очередная война повлекла за собой, однако, встречу крайне далеких во всем мастеров еще раз – в духовном противостоянии катастрофе. Из Швейцарии, куда уже немолодой Жув вновь уехал после поражения Франции в 1940 г., голос его прозвучал непривычно – с граждански-патриотическим пылом и крепостью. «Поэзия ничем не ограничена, – писал он тогда. – Почему же ей не проникнуться национальной трагедией и не выразить ее… Борьба поэзии против катастрофы… – это борьба за незыблемые ценности, прежде всего за само существование и продолжение нации и ее языка, далее – за идею нации, а для нас, французов, это Свобода». Среди высших достижений французской патриотической лирики тех лет, в одном ряду с элюаровской «Свободой», была ода Жува в честь трех цветного государственного знамени его родины:
Тебя я вижу вновь натянутым, как парус,
Широкий щедрый шелк без складок и морщин, –
Три яруса твоих, и каждый ярус – ярость:
Сладчайшее из чувств, глубокое, как гимн.
Взывавший к сердцу цвет был красным – нет, вернее,
Увядшим розовым – не розы лепестком,
А несколько иным – тоскливей, лиловее,
Таким, как сквозь века загубленная кровь
Марата. Белый цвет чуть видной желтизной,
Патиной времени с поверхности картины
И смерти кротостью
Закатной полосы смягчал багряный зной.
А синий жёсток был, как очи высоты,
Как непроглядность сфер, в плену держащих Бога…
О, беспощадный цвет вдоль древка боевого,
О, неба синева бездонной чистоты!
Но главным был Глагол: тысячеустым словом
Роптала и звала, напутствовала ткань,
Поникшему в борьбе приказывала – встань!
Шептала, как любовь, как злоба, проклинала.
Из золоченых букв, своим смущенных блеском,
Ковался лемех слов, которым власть дана
Вздымать пласты земли, – и содрогалась жалость
От боли, что земля претерпевать должна.
И в выкриках мужчин, и в лепете детей –
Ты, огненный Глагол, начало всех Историй,
Сжигающий дотла оплоты и устои,
Чтоб прах развеять их над ржавчиной цепей.
Честь, выполнив свой долг, попрала муки, страхи…
Великих жертв призыв, пронизывая твердь,
Взмывает с алтаря кровавой, липкой плахи,
И знамя говорит: Свобода или Смерть.
Среди певцов французского Сопротивления Жув почитался как патриарх того мощного отряда стихотворцев-католиков, чье христианство обернулось воинствующей защитой заповедей милосердия против попрания захватчиками всех святынь человеческих и божеских. И благословением оружия справедливых мстителей, спасавших страну от позора порабощенности. В ту пору из всех святых церковного календаря Жуву, как и многим его соотечественникам-единоверцам, ближе других был рыцарь Георгий, копьем сразивший дракона, а Богоматери всех страждущих и скорбящих он поклонялся с тем же рвением, что и Марианне – деве-вдохновительнице республиканского вольнолюбия и мятежного повстанчества.
Ручная работаПьер Реверди
Успевший еще к исходу Первой мировой войны составить себе доброе имя в авангардистских кружках Парижа, Пьер Реверди (1889–1960), подобно Максу Жакобу, вскоре сбежал от надвигавшейся славы, которой молодежь следующего – элюаровского – поколения готовилась увенчать этого дерзкого экспериментатора с повадкой старинных умельцев-ремесленников, младшего друга Аполлинера, Брака, Пикассо. С 1923 г. он навсегда поселился в укромной деревушке близ монастырской обители. На сей раз упрямое «пустынножительство» вызывалось, помимо побуждений вероисповедного толка, властной потребностью потомка кустарей с их несуетно-патриархальным житейским укладом и духовным здоровьем в том, чтобы спокойно сосредоточиться на собственном заветном труде, отстранившись от столичной «ярмарки тщеславия». Далекая от махровой почвенной оголтелости, однако непреклонная за щита добротных корневых ценностей, обеспечиваемых ручной работой, независимым размышлением и близостью к земле, – стержневое умонастроение Реверди, которого больно ранили сумятица нравов и душевно полая громада промышленно-политиканской цивилизации XX в. на Западе. В грозный исторический час, когда исчадие всего самого в ней смрадного и свирепого обрушилось на Францию гитлеровским нашествием, эта приверженность Реверди к простым нетленным устоям помогла ему в одиноком самозаточении, вопреки ужасу перед кошмарами разгрома, прийти вместе с многими своими соотечественниками к нравственному сопротивленчеству, набухающему праведным гневом и жаждой освободительного дела.
Охота начата в испуге бьются крылья
Забота палачей все сделать втихомолку
И у тебя в груди сплошная глыба льда
Прозрачная как небосвод в июне
В твоих глазах опавшая листва
И списки красные казненных накануне
Вдоль берега гуляет полумрак
Закат зловеще липнет к парапету
Ни огонька в глухих провалах окон
И чернота густая растеклась
Пьер Реверди. Рисунок Хуана Гриса. 1919
Как кровь
И затопила город
Тревожный трепет оскверненных крыльев
Лишенных тупо
Права на полет
Бездушный ржавый скрежет смерти
Потом покой
Рука в перчатке глины
Рывок последний сердца
Последний вздох судьбы
Горит святое в очаге полено.
Лирика Реверди кажется зашифрованной из-за своей сжатости, внутренней уплотненности подчас донельзя, до тем ноты. Он чурается всякого повествования, логических пере ходов, облегчающих подсказок, привлекательных узоров, су хо обнажая очищенную с кропотливой выверенностью суть переживаний, дум, впечатлений – их костяк. Разнородные подробности, выхваченные мгновенным озарением чувств где-то на пересечении внешнего жизненного потока и потока душевного, здесь взвешено отобраны и затем без малейших перемычек и швов сбиты друг с другом:
Весь воздух просверлен
В гнезде
И на изгибе
Над хриплым флюгером близ труб
И этот клад
Еще извивов ряд.
И время чуть задето,
Когда летит авто там где-то вдалеке,
На стыке островов
Бесследно на тропе больших течений ночи
Гремят бубенчики средь улицы,
И шум,
Проходит шествие,
Иль эта кавалькада
Кортеж под аркою круглящейся небес?
Стрела колеблется, отодвигая
Историю и всех, кого забыть легко.
В своем образотворчестве, а оно у Реверди цементирующий раствор всей стиховой кладки, он следовал правилу: «чем отдаленнее друг от друга сближаемые предметы и чем вернее угадана их связь, тем сильнее образ». Подобные метафоры изумляют своей неожиданностью, нанося удар по привычному взгляду на окружающее, а их гроздья, полученные путем столь же непредсказуемо вольного сопряжения, подразумевают готовность воспринимать их и созерцать безотносительно к любому внешнему сходству с естественным порядком вещей – как совершенно самостоятельную рукотворную действительность. Реверди в этом смысле довершал, договаривал до конца начатое во Франции еще Бодлером перетолковывание классического принципа подражания природе, когда заявлял: «Природа – это я». И вслед за Аполлинером, в лад с Элюаром, своим единомышлен ником по оспариванию аристотелевской установки на «мимезис», пояснял, что стремится творить с независимостью движущегося ледника, разыгравшегося моря или плывущих в небе облаков, а создаваемое им призвано воздействовать на нас столь же безусловно и непреложно, как сама очевидность жизненных явлений. Поэтому мысль в его стихах редко высказывается прямо, в открытую, чаще она растворена в «языковом предмете» – прочном, упругом, почти осязаемом на ощупь, как физическое тело:
Движение руки
Как листьев трепетанье И холодок с реки
И чей-то оклик дальний
В молчании густом
Где ни единой складки
Ладонь рассветных слез и отмелей перчатки
Волна тревожит гладь
Проходит борозда
И небо еле живо
Устало солнца ждать
К дороге дерево клонится вопрошая
Машина как в дыру летит за горизонт
Все стены тянутся и сохнут на ветру
И прячет под мостом лицо тропа глухая
Когда чуть слышен лес
И ночь порхает с ветки
Средь мертвенной листвы где теплится дымок
Заката спящий глаз
Последний отблеск краткий
Стальная нить небес
Роняет крик касатки.
Слово тут выпукло, поистине вещественно – это не изливающая себя и поющая, а оплотнившаяся духовность.
Журчанье родникаРене Ги Каду
Сын провинциального учителя, Рене Ги Каду (1920–1951) и сам всю свою недолгую жизнь учительствовал в деревушках западной Франции. Столь частый в нашем веке разрыв между утонченной культурой, книжной и городской по преимуществу, и несуетной изначальностью сельского быта и трудов коснулся на первых порах и Каду. Однако вызвал у него внутреннее неприятие, тягу восстановить распавшееся единство природы и духа, детства и цивилизации, скромных житейских ценностей и лирической исповеди:
Я не верю в чудеса Лурда,
Верю в погожий день,
И в сборщиц лугового шафрана,
И в веселых, невзрослых людей.
И Бог в небесах мне совсем по нраву,
Когда, лицо над миской ладоней склоня,
В черную похлебку земли Он кладет приправу –
Соль из глаз проснувшегося дня.
Постепенно вокруг Каду и его товарища Жана Буйе, обитателя городка Рошфор на Луаре, сложилось содружество единомышленников – так называемая «рошфорская школа». У «рошфорцев» не было строгой общеобязатель ной платформы. Но все они присоединялись к намерению вывести отечественную лирику из дебрей головных мудрствований и чрезмерных ухищрений, оздоровить, вернув ей сердечную теплоту, добрую улыбку, прелесть непосредственного и естественного переживания того, что рядом, под рукой, достаточно лишь как следует вглядеться, вчувствоваться. «Сегодня у поэзии болит голова, – писал еще до возникновения «школы» один из ее будущих приверженцев, Морис Фомбёр. – Сюрреалисты заставили ее страдать острой и постоянной невралгией. Омоем ее, очистим, выведем на прогул ку в леса, в поля, овеваемые ветрами. Прислушаемся хотя бы немного к нашему сердцу… И пусть на земле будет свежесть – поэзия капель росы».
После 1940 г. кружок «рошфорцев» стал одним из очагов нравственного отпора профашистским поветриям в тогдашней умственной жизни Франции – как откровенным, воинствующим, так и прикрывавшимся приспособленческим лозунгом «лучше жить на коленях, чем умереть стоя». Даже в тех случаях, когда патриотическая гражданственность не получала в сочинениях друзей Каду прямого выхода, они разделяли его убеждение: «Жить с провалившимся брюхом – может быть; жить, ползая на брюхе, – никогда».
Сам Каду в ту, по его словам, «мертвую пору», откликаясь с болью на доходившие к нему в тихое уединение вести о расправах и казнях, одновременно не переставал звать к тому, чтобы «подняться до вершин любви к человеку», «приобщиться к вещам простым и прекрасным». И так же, как это бывало обычно у позднего Элюара, заповеди доб рой воли Каду несли в себе отповедь бесчинству злых исторических страстей.
В мире ночь
Темноту переполнили тени
Черно-маковой кровью залиты ступени
Безымянный мертвец отравляет поля.
Плачут женщины где-то
В ржавой каске давно проросли пустоцветы
Пахнет свежей травой
Немигающим взглядом глядит автомат из-под пня
Палец держит на взводе ресницы огня
Кто-то снова воюет на снежном просторе
А другие с порога коллежа отправились в море
На стволах обливаются кровью распятых тела
Хлеба нет
Бог оставил хозяев пустого стола.
………………………………………………
Сохрани до конца
Всю доброту лица
Рене Ги Каду. Автопортрет. 1948
Твою землю спасет лишь последняя пуля
И друзья твою руку возьмут выходя из кольца.
Задумчивая беседа Каду с самим собой – всегда проти вовес лихорадочно-угарному смятению, хотя тревоги, душев ная тоска, невзгоды и ужас перед стучащейся у порога смертью вовсе его не минуют. Он ищет опереться, однако, на мудрость непритязательного довольства доступно-обыденным и находит вокруг себя обнадеживающие источ ники доброты, покоя, радости:
Вдалеке виднеются красные черепицы.
Морщины ветра призрачны и случайны.
Целый мир за окном начинает кружиться,
И сердце утра не имеет тайны.
«Я хотел, чтобы имя Каду, – сказал он однажды, – звучало как журчанье прозрачного родника меж камней». Просветленное и умиротворенное жизнеутверждение посетило лирику Каду не сразу, хранило следы преодоленных печалей. И все же к концу его пути, вопреки неизлечимой болезни, оно возобладало в негромкой песне дружбе, супружеской нежности, домашнему уюту, своей работе, равно как и шорохам ночи за окном деревенского дома, росе на деревьях и кустах, зреющим хлебам – безыскусному счастью причащения даров «Растительного царства», как озаглавил Каду свою предсмертную книгу.
…Я любил свое «я»
В ослепительном блеске растительной жизни
Существом в ореоле пшеничных кудрей
Жизнь моя лишь вдали от меня начиналась
Там где чибисы в небе неслышно скользят
В перезвоне бубенчиков утро промчалось
Те же стены в известке морочили взгляд
Одинокая спальня в пустой оболочке
И кроватная сетка лишенная птичьих рулад
Но любил я себя как дитя на ладонях сидящим
И сжимающим солнце в горсти
И вдали от себя я умел себя вновь обрести
Свежим ветром сквозь ванты поэм шелестящим.
«Я всегда жил в домах…» Перевод Р. Березкиной
Державная поступь легендыСен-Жон Перс
Не желая ставить на своих книгах то же самое имя, что и на служебных бумагах и государственных соглашениях, французский дипломат Алексис Сен-Леже Леже (1887–1975), с годами достигший высоких должностей, сочинил себе подпись Сен-Жон Перс, к загадке которой обычно пробуют подобрать ключ, вспоминая о его вкусе к ветхо заветной архаике и еще более древним цивилизациям.
Сен-Жон Перс не упустил возможности, выпавшей ему по работе, пройти по следам этих цивилизаций непосредственно. Уроженец Гваделупы, завязавший в пору учебы во Франции дружбу с Клоделем, Жаммом, Валери, он в 1916 г. получил свое первое назначение секретарем посольства в Пекин и воспользовался этим, чтобы объехать Китай, Японию, Корею, Индонезию, попасть на острова Полинезии и в пустыню Гоби. С тех пор, куда бы его ни забрасывали служба и судьба, он впитывал впечатления от местной природы, культуры, нравов, утвари, вырабатывая свой горний без отрешенности взгляд на вещи и текущую историю сквозь просторную сетку земных широт и былых веков. Когда в 1940 г. вишистское правительство, припомнив ему резкие возражения против мюнхенского сговора западных стран с гитлеровской Германией, лишило его французского гражданства, а все изъятые при обыске в его парижском доме рукописи пропали, он нашел пристанище в Америке, откуда вновь и вновь предпринимал дальние путешествия. В 1960 г. Сен-Жон Персу, чьи сочинения дотоле затрудняли и круг избранных ценителей, была присуждена Нобелевская премия, принесшая ему мировую славу.
Обширнейшие запасы увиденного, пережитого, обдуманного в самых разных уголках света, серьезные познания в археологии, ботанике, философии, в истории религий, реме сел, учений, обычаев Сен-Жон Перс миротворчески пере плавил в свой философско-лирический эпос вселенной и чело вечества. Песня и сказ, хвала и предание, исповедь и летопись здесь всегда сплетены, посвящены ли отдельные книги этой оды-эпопеи детству в патриархальном раю, среди щедрот тропического сада, моря и неба («Хвалы», 1911); покорителям земель, закладывающим в пустынях города, но пренебрегающим оседлостью и готовым сняться завтра в поход к другим манящим далям («Анабасис», 1924)[104]; скитальческому уделу чужестранца, прикованного всеми помыслами к родному дому и своим близким в беде («Изгнание», 1942); непрестанной работе космических стихий («Ветры», 1946); шествию народов дорогами тысячелетий («Створы», 1957); трудам сменяющих друг друга поколений ратоборцев и строителей («Хроника», 1960) или прозрениям пытливого духа («Птицы», 1962)[105]. Сущее всякий раз предстает у Сен-Жон Перса как непрерывно становящееся преемство – вызревание, прорастание, обновление, а человеческая жизнь – как искание, воление, деяние, которым заклинающая песнь – напутствие, сопутствие, помощь:
Несть числа нашим дорогам, и нет у нас ни приюта, ни крова. К влаге святой припадаем смертных сухими устами. Вы, омывающие трупы в утробных водах утра, – земля покуда в тер новых путах войны – омойте также лицо живущих; омойте, Лив ни! омойте скорбные лица гневных, омойте нежные лица гневных… ибо узка их дорога и нет у них ни приюта, ни крова.
………………………………………………………………
Смойте медлительность и колебанья с путей деянья, смой те медлительность и приличья с путей познанья. Смывайте, Ли вни! смывайте бельма с глаз благовоспитанных, благополучных, с глаз благоразумных и благонадежных, с глаз благородных и одаренных; смойте завесу и с глаз поэта, и с глаз покровителя, и с глаз праведника и правителя… с глаз всех медлительных, свято блюдущих приличия.
Смывайте, Ливни, прочь благолепие с лиц Благодетелей и благоденствие с Деятелей и сор суесловья и красноречья с уст публичных. Омойте, Ливни, руки судей и законников, и руки бабок повивальных, и руки, саван ткущие покойнику, омойте руки слепого, зрячие, омойте руки калеки, кряжистые, и грязную руку, воздетую над челом человечества, доныне тянущуюся к хлысту и уздечке… при благолепии своих Благодетелей, при благоденствии своих Деятелей.
Сен-Жон Перс. Рисунок Пьетро Лаззари. 1949
Омойте, Ливни! слова великие в сердцах людских: омойте вечные слова человеческие, омойте вещие слова человеческие; строки пророческие, строфы стройные; святые молитвы, литые гимны. Омойте, Ливни, в сердцах человеческих всю радость речи, звон кантилены и вилланеллы и переливы элегий и рондо; соль парадокса и сладость довода; омойте долгие ночи мечтаний, омойте бессонные ночи познания, омойте лучший дар человеческий в душе человека, полной неутолимых желаний, ненасытной в деянии… омойте, Ливни! дела великие сердец людских.
Красной нитью через все книги Сен-Жон Перса тянется раздумье о предназначении Певца – хранителя скрижалей памяти об испытаниях и подвигах своих соплеменников, ясновидца глубин мироздания и поводыря человеческих душ, которому пристали и жречески торжественный пафос, и бытийный размах помыслов, и великолепие речей. Словарь Сен-Жон Перса изумляет своим узорчатым богатством, просторные вольные версеты – могучим накатом океанского прибоя, звукопись – органностью своих переливов.
И опять песнопенье в честь Моря.
Снова Певец обращает лицо к протяженности Вод.
………………………………………………………………
…Море Маммоны, Море Ваала, Море безветрия и Море шквала, море всех в мире широт и прозваний, Море, тревожность предначертаний, Море, загадочное прорицанье, Море, таинственное молчанье, и многоречивость, и красноречивость, и древних сказаний неистощимость!
Качаясь, как в зыбке, в тебе, зыбучем, взываем к тебе, неизбывное Море – изменчиво-мерное в своих ипостасях, неизменно-безмерное в пенности гулкой; многоликость единого, тождество разного, верность в коварстве, в дружбе предательство, прилив и отлив, терпеливость и гнев, непреложность и ложь, и безбрежность, и нежность, прилив и отлив – взрыв!..
О Море, медлительная молниеносность, о лик, весь исхлестанный странным сверканьем! Зерцало изменчивых сновидений, томленье по ласкам заморского моря! Открытая рана во чреве земном – таинственный след неземного вторженья; сегодняшней ночи безмерная боль – и исцеление ночи грядущей; любовью омытый жилища порог и кровавой резни богомерзкое место!
……………………………………………………………………
О многомерная противоречивость, источник раздоров, пристанище ласки, умеренность, вздорность, неистовство, благостность, законопослушность, свирепая ярость, разумность и бред, и еще – о, еще ты какое, скажи нам, поведай, о непредсказуемое!
Бесплотное ты и до дрожи реальное, непримиримое, неприручимое, неодолимое, необоримое, необитаемое и обжитое, и еще и еще ты какое, подскажи, несказанное! Неуловимое, непостижимое, непререкаемое, безупречное, а еще ты такое, каким перед нами предстало сейчас – о простодушие Солнцестояния, о Море, волшебный напиток Волхвов!..
Не страшась прослыть чересчур витийственным, Сен-Жон Перс всем своим державным письмом священнодействовал в честь природного круговорота и людских свершений.
Торжественной роскошью своих песнопений-легенд он едва ли не разительнее всех других лириков Франции XX в. отличен от тихо исповедующегося Элюара. И все же, вслушиваясь вдумчиво в столь разные голоса, мало-помалу, вопреки всем несходствам, улавливаешь родственность глубинную, корневую. Она прежде всего в том, как оба мастера понимали свое дело. Нет переклички очевидной, но есть она по существу между элюаровским подходом к слову как непрестанной выработке стоустой человеческой «истины, применимой в жизни», и мыслями о назначении поэзии, вы сказанными в 1960 г. Сен-Жон Персом: «Верная своему долгу, – а служение ее в том, чтобы все глубже проникать в человеческую тайну, – поэзия наших дней добровольно отдается делу, которое сулит в конце концов человечеству полное обретение им самого себя. В этой поэзии нет ничего от пифического прорицательства. Как нет в ней ничего от чистого эстетства. Она отнюдь не ремесло бальзамирования или украшательства. Она не взращивает жемчужин куль туры в раковинах, не торгует подделками и пестрыми яр лыками; не может довольствоваться она и самыми изощренными музыкальными празднествами. На своих дорогах она встречается, вступает в высшие бракосочетания с красотой, но для нее это не единственная пища, не цель. Она не позволяет себе отрывать искусство от жизни и любовь от познания; она – действие, она – страсть, она – мощь, она – вечное обновление, раздвигающее пределы достигнутого. Очаг ее – любовь, ее закон – непокорство, место ее – повсюду, в предвосхищении. Никогда не захочет она впасть в безразличие и отрешенность… В гуще века ей предназначено воззвать к уделу человеческому, достойному в большей степени, чем сейчас, исконной человеческой природы. А это значит – еще отважнее вливать соборную душу множества людей в круговращение токов мировой духовной энергии. Рядом с энергией водородной достаточен ли поэту для его задач светильник скудельный? – Да, достаточен, коль скоро о скудели хранит память человек».