нравственный смысл формы.
Формулу Бодлера «героизм времен упадка» Великовский вспоминает и выносит в заголовок своей статьи о нем (см. «Умозрение и словесность») не зря.
У Великовского «героизмом времен упадка» является само творчество, добывание смысла бытия для всех, во имя всех, противостояние отчаянию и самостояние личности, в полном согласии с любимой им мыслью Камю «дать отчаянию имя – значит победить его».
Однако не все так просто. Бодлер в действительности «героизмом времен упадка» называет дендизм, и Великовский это отлично знает, как знает и то, что дендизм для Бодлера есть лишь частный случай его общего чувства стиля и чувства формы как противостояния хаосу бытия и бессмыслице сущего.
И форма работ Великовского, и стиль его бытия имеют лишь опосредованное отношение к дендизму, но прямое к героизму, «героизму мысли и представления», тому, о котором писал Поль Верлен: «главное в поэзии Эредиа составляет героизм как мысли, так и представления»[117]. Верлен говорил о том же самом – о стройности формы, которая равна стойкости, о стройности сонета, являющейся реальным противостоянием хаосу, и о героизме мысли, взыскующей смысла.
Французский поэт, никогда не видевший Великовского, сказал мне, просмотрев его антологию французской поэзии: «Какой красивый человек!». И не ошибся. На мой удивленный вопрос, что заставило его так думать, последовал мгновенный чисто французский ответ: «Это человек высокого стиля», – ответ, отчасти приоткрывающий пропасть, разделяющую российское и галльское мышление.
У Самария Великовского был стиль и была судьба.
Стиль его книг был и стилем его бытия, верный знак жизни, претворенной в судьбу, верный знак неизбежного трагизма этой судьбы.
И дело не в обстоятельствах места и времени, извечных российских обстоятельствах, дело в том, что претворение это другим не бывает, не может быть. Талант и есть способность претворить свою жизнь в судьбу под стать дару, вровень ему, а какой будет эта судьба – вопрос, лежащий вне плоскости литературы.
И «в жизни: в черновике, в подстрочнике лиры»[118] его мыслительная и жизненная походка счастливо совпадали, в сжатой энергии его фраз было нечто от его упругого шага, его спокойная бескомпромиссность, его непатетичный максимализм были лишь естественным продолжением стройной логики его работ.
«Блестящий» – это было его слово, его эхо; друзья и недруги, читатели и случайные знакомые – у всех было для него одно слово: «блестящий». Блестящей была его речь, блестящим был его стиль, блестящим был его ум, блестящим был он сам.
Один недоброжелатель Великовского назвал его однажды (за глаза, разумеется) Лоренцо Медичи. Что можно прибавить к портрету человека, о котором так злословят? Какая хвала сравнится с такой колкостью? Отдадим должное чуткости недоброжелателя, Лоренцо Великолепный был не только блестящ, он был еще и высшим воплощением флорентийского возрожденческого духа, того, что, по слову Муратова, «родился в художественной оболочке и к познанию мира знал только один путь – через искусство»[119]. Точнее о Великовском не скажешь.
Пусть эта статья о нем оборвется так же, как и его книга о Рембо, как и его жизнь, – на полуслове…