Хердис даже рот раскрыла. Отрезать волосы?..
— Ведь ты уже давно пристаешь с этим, — продолжала мать. — И по-моему, ты права. У тебя слишком густые волосы, их трудно убирать под шляпу. И кроме того, короткие волосы больше идут… Мы можем пройти через…
— Но я не хочу отрезать волосы!
Мать засмеялась.
— Я так и думала. Ты будешь противоречить, что бы тебе ни предложили. Вспомни, как ты не давала мне покою и просила разрешения остричь волосы, потому что все уже давно остригли.
— Этого я никогда не говорила! Того, что все давно остригли.
— Ну, хорошо. Не будем пререкаться. Но ты ужасно дулась, когда тебе не разрешили остричься. И вот тебе разрешили…
На этот раз мать была права. Хердис чувствовала, что сидит с глупым видом. Она ничего не понимала, но теперь у нее не было ни малейшего желания отрезать волосы.
— Я передумала, — сказала она.
Мать нежно поглаживала манжеты своих изящных перчаток.
— Значит, все-таки можно передумать? Даже ты можешь?
Она вопросительно, искоса взглянула на Хердис.
— А ты не могла бы передумать и в отношении другого?
Хердис покачала головой:
— К сожалению.
Верх автомобиля был открыт, начался небольшой дождь, и мать стянула берет, чтобы дождь смочил ей волосы — от влаги они сильнее вились. Она подняла лицо к небу и закрыла глаза.
— Я часто пытаюсь понять тебя, — сказала она медленно. — Все эти твои НЕТ. Этот постоянный протест. Хотя и достаточно жалкий протест. У меня в Германии есть кузина, Фридл. В молодости она всю семью довела чуть не до отчаяния. Но протест Фридл касался не только ее личной свободы. Она тоже ломала общепринятые обычаи — но для того, чтобы освободить других! И она посвятила этому всю свою жизнь — несла свободу и справедливость тем, кому плохо.
Мать страстно вдохнула пропитанный дождем воздух.
— А ты, Хердис? Твое стремление к свободе касается только тролля, желающего быть самим собой.
Она удовлетворенно засмеялась этой меткой реплике и тронула автомобиль с места.
— В воскресенье Давиду исполняется двадцать пять лет. Вот мы и посмотрим, способна ли ты думать о ком-нибудь, кроме себя.
Когда Давид больше уже не мог пользоваться креслом-каталкой, дедушка и бабушка переоборудовали свою маленькую квартиру. Давид занимал лучшую комнату, которая раньше была гостиной, отсюда, если ему хотелось, он мог смотреть на улицу. Другая комната выходила во двор, сейчас в этой комнате, за закрытой дверью, шумел поток голосов. Портьера у Давида была задернута: он сказал, что хочет немного отдохнуть.
Хердис удалось незаметно проскользнуть к нему, в руке она держала рюмку с портвейном, которую ей удалось, тоже незаметно, взять со стола. Ей хотелось выпить для храбрости. Потому что Давид, именно Давид, должен был узнать об этом от нее лично.
Хердис стояла у окна и смотрела на ребятишек, которые, осмелев, приблизились к материнскому «эссексу», они быстро притрагивались к дверце, к радиатору и отскакивали назад. Когда они покосились на окно, она погрозила им и вызвала то робкое дружелюбное веселье, которого ждала. На окне стояли куски картона, ими загораживали окно, когда Давиду надоедало любопытство ребятишек — любопытство, к которому он давно вообще-то привык и которое стало частицей его жалкого существования.
— Это ты, Хердис? — услышала она голос у себя за спиной.
— Я думала, ты спишь, — ответила она, обрадованная, что он не спит, впрочем, она так и предполагала.
— Приоткрой окно.
— А тебе не будет холодно?
— Накинь на себя шаль, она лежит на книжной полке. От меня плохо пахнет.
Это была правда. От Давида плохо пахло. Наверно, из-за недержания мочи да еще от пролежней, которые больше всего его мучили.
Давиду исполнилось двадцать пять лет, он смирился. Он уже не плакал, как несколько лет назад, когда еще мог ходить, и, хотя Давид говорил медленно и с большим напряжением, теперь он казался более живым, чем тогда. Это было непонятно. Ведь теперь уже никто не давал ему никаких надежд на улучшение.
Хердис помедлила у открытого окна, пока ее легкие наполнились обжигающе свежим воздухом. Погода была ясная, но такая холодная, что тротуары не высыхали, они все еще были темные после вчерашнего дождя. Из-за невысоких домов на противоположной стороне улицы виднелись деревья, они уже сбросили с себя почти всю листву и теперь дрогли от холода. С горы Сандвиксфьелле пахло стужей. Это был неотвратимый запах осени.
Не оборачиваясь, Хердис медленно закрыла окно и понурилась, Давид окликнул ее. Она подождала, чтобы он сказал еще что-нибудь, но, поскольку он молчал, она взяла свою рюмку и села возле него. Сейчас она ему все скажет.
— Хердис, правда, что ты помолвлена?
— Фу! Нет! Я… я просто гуляю с одним молодым человеком.
— Гуляю! Ну и выражение! Оно может означать и все, и ничего. Какая ты уже большая и красивая! А знаешь, я тоже гулял с одной…
Стало совсем тихо. Он лежал, улыбаясь, и больше не смотрел на нее. Улыбались только губы, было видно, что коренные зубы у него удалены, а передние как бы выросли и стали немного выдаваться вперед. На худом лице Давида уже проступали густые синеватые тени щетины, хотя по случаю торжества он был недавно выбрит. Скулы у него шевелились, словно он пережевывал свои мысли.
— Я часто думаю о моем двоюродном брате Киве. Никто не знает, что с ним стало после войны. Неизвестно даже, жив ли он. Понимаешь… это, конечно, странно… но у меня такое чувство, что его положение и мое очень похожи. Живет ли он в эмиграции, как многие, или лежит в каком-нибудь жалком госпитале с полной потерей памяти. Или предпочел откланяться и превратиться в ничто… Когда я был жив, все говорили, что мы с ним очень похожи.
— Но ведь ты жив, Давид! Почему ты?..
Он медленно повернул к ней лицо.
— Мы ничего не знаем о Киве. И мы ничего не знаем о Давиде. Разница только в том, что все думают, будто о Давиде они что-то знают.
— Но ведь ты сам должен хоть что-то знать о Давиде? — улыбнулась Хердис.
Давид с усталой улыбкой закрыл глаза.
— Я знаю одно: бог дал мне слишком много времени для размышлений. И что я размышляю вовсе не о том, о чем кажется Ракель.
— Ракель?
— Да. Она считает, что я размышляю о боге. Она вынуждена так думать, иначе ей не выдержать моего положения. Понимаешь, она слишком любит меня. Поэтому я позволяю ей думать, будто она открыла мне царство божье. Видишь ли… впрочем, мне, наверно, не следует говорить о таких вещах с девочкой, которая вот-вот должна конфирмоваться. И все-таки… Хердис, ты видишь смысл в том, что я должен быть благодарен богу за посланное мне испытание?
У Хердис куда-то пропал голос, она покачала головой.
— Я много занимался Толстым. Он метался между глубочайшим христианством и полным отрицанием бога. Я не помню точно его слов, но он где-то писал примерно следующее: если правда, что все происходит по воле божьей, то бога пора отменить.
— Давид…
— Подожди. Всем известно одно: мои дни сочтены. И тебя, наверно, возмущает, что я лгу Ракель, самому прекрасному человеку на свете? Но это ложь во имя любви.
Он открыл глаза и посмотрел на Хердис таким сверкающим черным взглядом, словно это был взгляд самой Ракель. Было видно, как на его исхудавшей шее в жилке пульсирует кровь. Казалось, будто она торопится. Хердис чувствовала, что ее постепенно захватывает мысль, от которой ей становится трудно дышать, но она молчала. Она поспешила пригубить портвейн. Сейчас она скажет ему…
— Понимаешь, Хердис? Ложь во имя любви. На этом я и распрощаюсь с… со своим жалким существованием.
— Эта твоя ложь… стоит десяти правд, — проговорила Хердис слабым, незнакомым голосом.
Они долго смотрели друг на друга. Хердис казалось, что в ее глазах должен отражаться черный блеск его глаз, она почувствовала, как в ней растет нежная, тихая радость. Давид глубоко вздохнул.
— Мне кажется, что я хорошо знаю тебя. Ты дочка Франциски. Не моя. Но я так чувствую… Будто ты мой ребенок. — С грустной улыбкой он поправил одеяло. — Или моя возлюбленная. Хердис, дай мне пригубить твое вино.
Она поддержала ему голову и поднесла рюмку к его губам. Он прикоснулся к вину верхней губой. Остальное выпила она. Давид сказал:
— Ты могла бы меня поцеловать?
Ей бы никогда не пришла в голову подобная мысль.
Но она прижалась губами к его виску и, чуть-чуть приоткрыв их, скользнула ими по уголку его рта, а глаза ее искали на потолке вырвавшуюся у нее мысль: и это поцелуй? Она подняла голову, но ее рука осталась лежать у него на плече.
— А бывает и так, Давид… что ложь — это только ложь. Так человек чувствует. Поэтому я не хочу конфирмоваться. Это чересчур откровенная ложь. Я не могу, Давид!
Он приподнял плечо, и его щека коснулась ее руки, это было чуть заметное прикосновение.
— Не совсем откровенная, Хердис. Для большинства простых хороших людей она сопровождается подарками. Новое платье. Праздник, торжество. Не так ли?
Он улыбнулся ей, в его улыбке появилась радость. Хердис поправила ему воротничок рубашки.
— А знаешь, что говорит моя мама? Что мой жалкий протест — это всего-навсего эгоизм… или что-то в этом роде. Мол, я просто хочу освободиться от всего, что меня давит. И что настоящий протест, как, например, протест Фридл, всегда касается освобождения других людей, тех, кто подавлен. А это совсем другое дело. И знаешь, по-моему, она права…
— Если человек хочет освобождать других, он в первую очередь должен освободить самого себя, в этом я твердо убежден. И Фридл прошла через это, прежде чем присоединилась к спартаковцам. Я восхищаюсь ею. Ее путь не был вымощен тем, что называют личной выгодой. Она бедна, Хердис. Но как она в то же время богата! И свободна… Тс-с!
Он прислушался, Хердис ничего не услышала.
— Сейчас сюда кто-то войдет, — прошептал он. — Спасибо тебе, большое спасибо. Сегодня ты приобщила меня святых даров. Вино из твоей рюмки и прохладные губы молодой женщины…