Много наших девушек подорвалось, многие калеками стали. Под Москвой живет моя подруга, двадцать третьего года рождения. Зоя. Без обеих ног.
Раз прислали к нам парней-казахов. Ничего не умеют. Один — ночью было — кричит с полосы:
— Где тут мины? Ничего не видно.
— Зоя, говорю, иди. Помоги ему.
Зоя только ступила — бах.
На моей, на моей совести эта девушка. Я дала двести грамм крови, а ног не дашь. Теперь вот все пишет: приезжай да приезжай. А как я поеду? Как ей в глаза гляну?
Раненного студента солдата кладут на операционный стол. Он приходит в себя, открывает глаза, но бред еще не прошел: он видит только глаза, серые, большие — на простыне — так воспринимается им она в халате.
Потом узнает ее. Ему стыдно своей наготы. И т. д.
Замужняя женщина встречается с другом своей молодости. Она до сих пор любит его, любит и он ее.
Однажды, после пожара, когда они остались вдвоем в лесу, на лугу — или на сенокосе — женщина так расчувствовалась, что готова была отдаться. Но она вспомнила, что сейчас война, что ее муж, пусть она его и не любит, проливает кровь на фронте и что изменить ему сейчас — величайший грех. Она напряжением всей своей воли, всех своих душевных и телесных сил «удерживается» от падения.
Мужчина, который так долго ее любил, который готов жениться и сейчас, горько упрекает ее.
Она объясняет ему, почему нельзя — «Я сама со стыда бы сгорела… не было бы войны, разве бы я отталкивала тебя».
Он: Да ведь я тоже с войны. Почему же ты меня-то не пожалеешь? Или я кровь не проливал? Или не инвалид я?
Она: Ах, Ваня, Ваня, все знаю, а не могу. Ты и инвалид, а вроде дома, не на войне…
Фронтовик во время отпуска по ранению видит, как самоотверженно, по-геройски трудятся женщины. Он спрашивает себя: кто же внес больший вклад в дело разгрома Гитлера, чьи плечи вынесли главную тяжесть войны. Плечи женщин!
На войне или ранение или смерть. О еде, хлебе нет забот.
В тылу у женщины семья ребятишек. Нет хлеба. Постоянная нужда. Война, борьба за победу каждый день.
Пропеть страстный дифирамб женщине.
Целую твои шершавые руки. Творец жизни.
— Справедливости на земле нету. Бог одной буханкой всех людей накормил — сколько молитв, сколько поклонов. Я еще маленькой была, отец Христофор с амвона пел: и возблагодариша господа нашего, единым хлебом накормиша нас… А про меня чего не поют? Я не раз, не два свою деревню выручала. Всю войну кормила. Мохом.
Раз стала высаживать из коробки капустную рассаду на мох. Смотрю: ох какой хорошенькой мошок! Чистенькой, беленькой. А дай-ко я его высушу да смелю. Высушила, смолола. Ну мука! Крупчатка! В квашню засыпала, развела, назавтра замесила (мучки живой, ячменной горсть была), по сковородкам разлила — эх, красота!
Ладно. В обед, на пожне, достаю, ем — села на самое видное место. Женки глаза выпучили — глазами мои хлебы едят. «Офима, что это?» — «А это, говорю, мука пшенична моей выработки». Дала попробовать — эх, хорошо! «Где взяла? Где достала?» — «На болоте». Назавтре все моховиков напекли — ну не те. Скус не тот. Опять: сказывай, где мох брала. Я отвела место на болоте — всю войну не знали горя. Уродило не уродило — мы сыты.
Думаешь, мне благодарность была? Спасибо сказали? Тепере-ка клянут. У всех желудки больны. От Офимьиного хлебца, говорят. От моха.
Матрена Васильевна вконец измаялась с сыном. Жизни не рада стала. Пьет, по неделям нигде не работает (корми, мать, на свою колхозную пенсию сорокалетнего мужика!), да еще постоянно пьяные скандалы дома, так что обе дочери уже два года не ездят к матери. Наотрез сказали: либо мы, либо он. Выбирай!
И то же самое ей говорили соседки. Что ты, Матреха! До каких пор будешь мучиться? Гони ты его, дьявола, раз в ем ничего человеческого нету.
И Матрена Васильевна соглашалась и с дочерьми, и с соседками. И иной раз, доведенная до полного отчаяния, она уж готова была бежать в сельсовет (председатель давно сказал: заберем, дай только сигнал!), потом вдруг вспомнит войну — и пропала решимость: в войну ее да девок, можно сказать, Пашка от голодной смерти спас.
У Пашки долго, до пяти лет, не поворачивался язык на слово (и теперь немтуном ругают), и вот за это-то, видно, его и жалела Анна, сельповская пекариха: два года подкармливала ребенка. Все какой-нибудь хлебный мякиш или корку сунет: они-то забыли, как и хлеб настоящий пахнет.
И вот что бы сделал всякий ребенок на месте Пашки с этим мякишем, с этой коркой? В рот, в брюхо скорей — там собаки от голода воют.
А Пашка ни крошки не съест один. До самого вечера терпит, до тех пор, пока мать с работы не вернется. Да мало того: этот мякиш, эту корку разделит на четыре части.
— Что ты, Пашка, сам-то ешь да девок угости. А я-то не маленькая.
Не будет есть. До тех пор не будет, пока мать не съест свое. Плачет да ручонкой тычет (слова-то выговорить не может): ешь, ешь.
И вот через эту-то Пашкину доброту, может, они все и спаслись в войну. Так как же ей гнать его из дома?
Жили-были в предвоенном Ленинграде художник Петр Петрович и его жена Елена Аркадьевна. И был у них Дар, черный красавец доберман-пинчер.
Хозяева души не чаяли в своем Даре. Умнейший, благороднейший пес! И в высшей степени услужливый.
Утром, бывало, Петр Петрович еще только протирает глаза, а он уж держит в зубах ночную туфлю. Потянулся Петр Петрович за папиросой — пожалуйте спички. Ну а ежели Петр Петрович за кисть возьмется — замер. Перестал дышать. Сплошная истома и блаженство. И Петр Петрович, не очень-то избалованный вниманием как художник, вздыхал: «Ах, если бы так понимали искусство те, кому это положено! На какие высоты мы бы поднялись!»
Отношение Дара к хозяйке укладывалось в одно слово — джентльменство. Джентльменство, какого ныне поискать и среди людей. Скажем, возвращаются они с покупками из магазина или с рынка. Позволить Елене Аркадьевне тащить сумку? Ни за что на свете! Легкую поклажу в зубы, а та, что потяжельше, — на спину. И вышагивает, вышагивает, к зависти и восторгу прохожих, слегка пружиня сухие, мускулистые ноги в коричневых чулочках, чуть-чуть грузноватый, закормленный и все-таки элегантный, подтянутый, с тонкой лоснящейся кожей с рыжими подпалами, как бы весь налитый жаром изнутри.
Совсем других правил придерживался Дар в отношении друзей и знакомых дома. Такт, корректность — это всенепременно, но в то же время никакого амикошонства, никаких нежностей, до которых особенно охочи восторженные дамочки.
Квартира Петра Петровича и Елены Аркадьевны была открыта с утра до ночи, к ним перли все кому не лень — благо всегда можно задарма поесть и выпить. Дару это не нравилось. Но что поделаешь с его чересчур хлебосольными хозяевами, да к тому же еще слегка бравирующими своей богемностью?
Зато когда хозяев дома не было, Дар не церемонился. Впустить в квартиру впустит, а обратно хода нет. Сиди! До тех пор сиди, пока не вернется один из хозяев. Ну а ежели гость попадался строптивый, своевольный, тогда Дар ложился поперек дверей и издавал такой утробный звук, от которого гость моментально трезвел.
Одним гостям Дар позволял все — малым детям. Дети могли вытворять с ним все, что угодно: гладить, хлопать, даже садиться верхом. Правда, самому Дару это не доставляло большого удовольствия, но он терпел. Терпел, сцепив зубы, потому что бездетные хозяева были без ума от детей. А потом и то надо было принять во внимание: разве сам-то он не был маленьким?
Была у Дара и еще одна слабость — он был сладкоежка, и именно из-за избыточного веса его, умнейшего и благороднейшего пса, не допустили к участию в собачьей выставке.
В то лето, с которого начинается наш рассказ, Дару исполнилось десять лет, и по этому случаю Петр Петрович и Елена Аркадьевна решили закатить пир.
Праздничный обед с шампанским, с обильным набором всевозможных пирожных и тортов, любимого кушанья новорожденного, назначили на воскресенье, на то роковое воскресенье, когда в советский дом вломилась война. И надо ли говорить, что обед не состоялся?
Петра Петровича как белобилетника на фронт не взяли, но мог ли он в такое время сидеть дома?
Петр Петрович напросился на оборонные работы, а вместе с ним отправился и Дар: никакими уговорами, никакими строгостями не могли удержать его.
Дар не рыл с утра до ночи раскаленный песок лопатой, не долбил ломом заклеклую, ставшую каменной в то жаркое лето глину, не надрывался над стопудовой тачкой, но он тоже строил оборону. Ибо одно его присутствие тут, вблизи от ревущего огня и железа, один его домашний, всегда такой франтоватый, неунывающий вид снимал с людей усталость, наполнял их бодростью и верой.
А Петр Петрович, слабенький, вечно зябнувший Петр Петрович… Что бы он делал без своего верного друга?
Спать приходилось под открытым небом, прямо на земле, а потом и вообще пошли холодные ночи — замерзай, щелкай зубами до самого утра. А когда рядом с тобой Дар — привались к его горячему мягкому боку и лежи, как на печи.
Осенью в осажденном городе начался голод. Петру Петровичу и Елене Аркадьевне пришлось туго вдвойне: на Дара карточку не давали.
Друзья в один голос твердили: надо прощаться с Даром. Это безумие — держать собаку в такое время. Но Петр Петрович и слышать не хотел. Предать друга в беде, да как после этого жить?
Раз в сумерках Петр Петрович прохаживался с Даром возле своего дома. Был уже снег, припекал мороз. Петра Петровича била дрожь, хоть он намотал на себя уйму всякой одежды. Он попытался перейти на трусцу, но начавшие пухнуть ноги чугуном врастали в землю.
Уже когда они подходили к парадным воротам дома, на них напали двое мужчин. Вернее, напали на пса, потому что сам-то Петр Петрович их не интересовал. Они только ткнули его рукой, и он упал, а на Дара пытались накинуть сетку.