В СМЕРШе. Записки контрразведчика — страница 26 из 35

В октябре месяце при вручении свидетельства об окончании ускоренных годичных курсов медицинских сестер «на фронт» меня не взяли. Я «хромыкала», пользуясь выражением Феди Абрамова, на левую ногу, и начальница курсов оказалась беспощадной. Мне как раз 18 июня назначили в травматологическом институте операцию на осень… И вдруг с моими только что приобретенными медицинскими познаниями я не нужна?

Полная отчаяния и решимости, я отправилась в госпиталь на истфаке. Попала прямо к незнакомому и, по-моему, очень серьезному начальнику медицинской части, военврачу первого ранга А. С. Долину, пожаловалась, что меня не взяли на фронт. Своей провинциальной наивностью в сочетании с восторженностью, отчего отец называл меня в шутку по имени героя «Обыкновенной истории» «Адуев-младший», я часто наповал «сражала» ленинградцев.

Наверное, изумлен был и начмед Долин — девчонка с аттестатом медсестры, с феноменальным отсутствием реального восприятия войны. Он-то хорошо знал, что враг находится в трех километрах от Кировского завода, фронт пришел в город с артиллерийскими обстрелами и бомбежками. Мне и самой довелось пережить несколько бомбежек на предельной близости. Особенно помнится 16 октября, когда фугаска врезалась почти рядом с общежитием, а затем обрушились зажигательные бомбы. Вспыхнули деревянные «американские горы» — любимое увеселение ленинградцев, пылали в саду Госнардома деревянные строения, горел зоологический сад, развалился небольшой трехэтажный домик, примыкающий к стене нашего общежития. Выли сирены, красное зарево пожара осветило черное небо. От взрыва, казалось, поднялось и опустилось вместе с нами наше общежитие, все этажи заволокло дымом осыпавшейся штукатурки, закрыв голову руками, присела на корточки и выругалась комендант тетя Катя, а я неподвижно стояла — не от мужества, во мне все замерло, не шевельнуться.

* * *

Вскоре после праздника Великого Октября вся наша «сестринская» молодежь принесла военную присягу. Нам было присвоено звание сержанта, выданы гимнастерки и шинели, отныне мы на военном режиме. А в госпитале наступали трагические дни, они выстраивались в месяцы, обернулись «голодной лютой темной зимой сорок первого — сорок второго» (из надписи на стене Пискаревского мемориального кладбища). Кто пережил ее, знает, что самая большая часть погибших в блокаде приходится именно на эту зиму.

С 20 ноября произошло пятое снижение хлебных норм, ленинградцы стали получать самую низкую норму хлеба за все девятьсот дней блокады: 250 граммов хлеба с примесями, всему остальному населению — 125 граммов хлеба в день. Снижение коснулось и войск первой линии и госпиталей.

К голоду прибавился холод — рано выпал снег, установились крепкие морозы. Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов: не в силах похоронить, родственники доставляли их сюда — госпиталь отвозил их вместе с умершими от тяжелых ран в братские траншеи. В начале декабря перестало работать центральное отопление, а 10 декабря госпиталь не получил электроэнергии — первая ночь, когда палаты, операционные, рентгеновские кабинеты потонули в ночной кромешной тьме. На дежурных постах и в палатах, в ординаторских замелькали слабые огоньки коптилок, введено «фитильное освещение». В палатах появились «буржуйки», все многочисленные водосточные трубы истфака сняты, из них мастера, в том числе и ходячие раненые, сработали дымоходные трубы и вывели их прямо в форточки. Холодно, мрачно, замерзшие окна слабо пропускают свет короткого зимнего дня.

* * *

Я снова склоняюсь над чистым листом бумаги с чувством беспомощности перед сверхзадачей. Какие найти слова, чтобы рассказать о том, как я увидела раненого Федю Абрамова?

Я сказала: увидела? Нет, это неверно. Я сначала его услышала, а потом увидела…

Поздний декабрьский вечер. Госпиталь погружен во мрак и тишину. Три этажа мужских страданий, особенно там, внизу, — в IX отделении лежат разбившиеся летчики, с ног до головы в гипсовых панцирях. Раненые еще не спят. У одних к ночи сильнее болят раны, более выносливых, идущих на поправку, мучает неутоленный голод, ужин жалкий — немного жидкой каши, кружка чаю, а хлеб съеден утром. На дежурном посту мигающий огонек коптилки бросает тени. Свернувшись от холода, сидим вдвоем с медсестрой соседнего отделения — вся ночь еще впереди. Третья сестра, пожилая Ш., пристроилась в палате, у нее дистрофия сопровождается недержанием мочи. Вначале это раздражало, теперь привыкли, жалеют. Вдруг по всему этажу гулко разносится отчаянный крик. Пронизывающие вопли человека, попавшего в беду:

— Ужин! Ужин! Дайте есть! Есть! Есть!..

Я подхватилась. Крик из палат, закрепленных за мной. Что это? Торопливая дежурная из соседнего отделения сообщает, что вечером к нам прибыло два автобуса раненых из разбомбленного госпиталя. Их привезли в одном исподнем, наспех завернутыми в одеяла, — в такую стужу. Мне сдали ночную смену, не доложив о новичках.

Не помню, как вскочила в палату, не помню, чем и как осветила. На дежурном посту помню — коптилка, а тут — не помню. Возможно, еще в маленьких палатах оставалось по одной лампочке на экстренный случай, не помню…

Зато отчетливо, совсем наяву — на узкой железной койке худой юноша с непокорной густой шевелюрой, смуглым заострившимся лицом и темными, лихорадочно блестевшими глазами. Укрытый байковым одеялом до пояса, с распахнутым воротом нательной рубашки, приподнявшись на локте, он умолял, просил, кричал вместе с другим новичком дать поесть.

«Вы, кажется, студентка филфака? — Он бросил на меня свой пристальный с прищуром взгляд. — А меня вы помните? Я студент третьего курса…» Еще бы, мы знали в лицо всех своих старшекурсников, сколько раз мы «срывались» к ним на лекции Гуковского. Глаза потеплели, в них вспыхнула надежда, попросил:

«Может быть, у вас остался кусочек хлеба, хоть корочка?»

И сейчас, сегодня, когда я уже совсем не молода, всегда сыта, мою душу заливает горячая волна и мне хочется куда-то рвануться, бежать, найти «тот» кусочек хлеба для него… Я не дала хлеба раненому, измученному переездом в такую стужу, ослабевшему и голодному. Мне нечего было дать, у меня ничего не было, мы терпеливо ждали утра, а с ним — хлебную норму, которую почти всегда тут же приканчивали, особенно после ночных дежурств. Снова крик… Не могу идти в палату! По темным маршам я спустилась на первый этаж к пищеблоку — все закрыто, глухо, просила у других сестер — ни кусочка сахару, ни корочки. Ни даже кружки горячей воды — с электронагревательными приборами было покончено еще в конце ноября, тогда их оставляли для операционных.

* * *

Ночью подошла в палату проверить — жив, дышит, спал, а может быть, тихо лежал. Утром был молчалив и спокоен, полное владение собой. Измерила температуру, помогла умыться — с кружкой холодной воды над тазиком. Так был погружен Абрамов в блокадное «бытие». Никогда в остальной жизни ни он, ни я не вспоминали этот вечер.

Рана оказалась у него тяжелая, хотя обманчивая на вид. В верхней части бедра левой ноги сравнительно небольшая, но глубокая кровоточащая дыра. В «учетных карточках» вперемежку указано повреждение мягких тканей, то кости и мягких тканей, но почему-то отсутствует запись о том, что перебит был еще и нерв. Знаменитое госпитальное утешение «кости целы — мясо нарастет» к нему отношения не имело. Нога болталась как тряпка, ни опереться, ни согнуть — рана не заживала.

Мы не задумывались тогда о «болевом пороге», да и термин этот стал в ходу после «Ледовой книги» Юхана Смуула. Но болевой порог Абрамова был особый, его повышенная чувствительность отражалась в боли, он был к ней очень чувствителен, хотя не стонал, не кричал, не надоедал жалобами, постепенно таял, и только мрачно горели глаза. Часто в холодной перевязочной, когда приходилось снимать присохшие бинты, его мальчишечье лицо темнело, становилось страдальческим, а сам он весь напрягался и, боже мой, стыдливо со смущением натягивал рубаху, оставляя открытой только рану. Всегда просил: «Ты только осторожно, размочи бинт, снимай тихонько, не сразу…»

Однажды, стараясь сократить его мучительное ожидание боли, я рванула влипший бинт — пошла кровь, он весь дернулся. Страшно вспомнить — застонал от боли, корил меня, подпустил к себе только врача. В такой момент любая сестра милосердия почувствует себя идиоткой.

На госпитальной койке у Абрамова хватало тягучего времени для раздумий, здесь шла своя, полная большого духовного напряжения жизнь. Происходила внутренняя работа души, обостренная переживаниями военной службы, неутихающей болью от ран, от бессонницы, от адского недоедания, от страданий лежащих рядом раненых мужчин — все они были старше его. Федина палата держалась стойко: надо было выжить, сохранить не только физическое, но и нравственное здоровье, чтобы снова встать в строй — их выписывали в батальон выздоравливающих. Мужчины, человек семь в палате, признали его своим авторитетом. С ним лежали простые люди, не слишком грамотные, они прислушивались к его голосу, у них иногда возникал серьезный обмен мнениями — предпочтительно без сестер и врачей… Как-то Федя был снова раздражен, потому что я подбодрила своих раненых слухом о прибавке хлебной нормы в городе, а значит, и им также. На следующее утро порции хлеба раздали как обычно, по прежней норме — это делал староста палаты. И при моем появлении Абрамов внушительно, мрачно, с молчаливого согласия остальных, выговаривал мне, что не надо неоправданных обещаний. Мы, мол, не требуем, так зачем-де напрасные утешения и тревоги. Конечно, говорил он не теми словами, которые я привожу по памяти в своем эмоциональном восприятии. Но было обидно, я не сразу сообразила, что от имени всех Федя высказывал готовность все выдержать, но давал понять, что человек — хозяин своему слову, а слово должно быть правдивое. Он не был и не хотел казаться добреньким, — суровый, подчас жестокий, он и тогда был требовательным к себе и к другим. К счастью, небольшая прибавка потом была, она не спасала от смертности, но обнадежила население города возможностью улучшения.