Во всей собранной суровой натуре Абрамова чувствовалась крестьянская основательность, идущая от тех архангельских крестьян, которые не знали крепостного права, а также неутолимая работа собственного пытливого интеллекта. Его сильным оружием был разум, русский склад ума, он выручал его в невероятных ситуациях блокады.
Он заинтересовал своеобразием своей личности палатного врача М. Лурье, после двух-трех обходов она выделила именно его из своих больных. Я не любила эту изможденную пожилую женщину, возможно, такой она казалась от голода, с вечно озябшими сухонькими руками, в моих глазах она теряла еще и потому, что была терапевтом по специальности. Она дважды обещала отдать меня «под военный трибунал» за то, что я не успевала всем раненым измерить температуру к ее обходу. Но как успеть пять градусников поставить тридцати больным? А иногда градусников оставалось меньше, их подхватывали более опытные сестры. Следующим утром меня «обучали» выздоравливающие, по-мужски выручали: «Сестра, ставь 36,1 — мерить не надо!» — «Почему 36,1?» — «Сестра, у меня выше не бывает…» Тут же несколько человек повторили то же самое. И я поочередно проверяла — да, выше 36,0 не поднималась температура у голодных. Так я обрастала «медицинским опытом», но все-таки проверяла и выздоравливающих, опасаясь у них упадка сил.
Наконец врачу пришла мысль позвать меня в ординаторскую на разговор о Феде Абрамове. Со всей горячностью, вспыхнувшей в моем уже порядком дистрофическом существе, когда я до самого лета потеряла способность смеяться, я заверяла Лурье, что это самый талантливый студент на филфаке: «Вы не представляете, какой это талант!»
Конечно, в семидесятых годах литературная критика с полной ответственностью заговорила о большом художественном мире Федора Абрамова, его стали воспринимать как настоящее явление советской литературы. А что я могла знать тогда? Во мне, видно, прорвалось чувство университетского фронтового братства. Оно сохранилось во мне навсегда по отношению к выпускникам университета моего поколения — тем, кого застала дифференцированная стипендия, плата за обучение, а потом война.
Лурье застыла в задумчивости, потом многозначительно объявила, что выпишет для Абрамова… дополнительную тарелку супа в обед. «Будем лечить, если выдержит, отправлю в числе первых в эвакуацию… При первой возможности». Блокадный суп в блокадном госпитале в январе сорок второго года. Ни фрукты, ни витамины, ни масло и шоколад, а суп… И я несла его из раздаточной, стараясь заполучить у буфетчицы Гали (тоже студентка истфака). Но даже при самом строгом контроле дежурного врача часто от раздачи ничего не оставалось или же оставалось полтарелки. Не упрекая, Федя спрашивал: «Почему не полная?» И прямо через край, не отрываясь, втягивал жидкость.
Новогодний вечер сорок второго года я «смочила» слезами, впервые за долгие месяцы плакала: остаться одной, после дежурства, в темной, насквозь промерзшей комнате, куда мы приходили только спать. Совсем недавно свой первый студенческий Новый год я встречала в веселой ленинградской квартире. У сверкающей, с лесным духом елки подняла тост «За счастье!» вся наша «пятая русская» группа. Вскорости от нее остались немногие…
Январь стал немыслимым испытанием для всего госпиталя. Ни хлеба, ни света, ни воды, на этажах чадящие коптилки, дым от «буржуек», едкий запах махорки и пота. Воду начали брать из Невы: водопровод замерз. Сто человек — медсестры, политруки, санитарки, выстроившись цепочкой с ведрами в руках, одолевали полукилометровый путь к реке. А еще обратно… Воды надо много… Стерилизаторы на снеговой воде вместо дистиллированной. Временно перестала работать прачечная. А мытье поступающих раненых… Нет, даже в этих условиях меня за водой не отправляли, я ощутила на себе гуманизм блокадников-ленинградцев. Правда, мне пришлось в амуничнике (бывший актовый зал, расположенный амфитеатром) старыми утюгами досушивать выстиранные ватники для тех, кто возвращался в строй. Пар от утюгов и невыносимый холод в зале, на пюпитрах выше, выше — целыми рядами расстелены мокрые ватники.
Надо держаться! Серые лица, тусклые глаза, вялые движения — так выглядим мы, наша небольшая университетская группа медсестер. Называю тех, с кем выжила и хорошо помню: Ира Девяткина (историк, доцент Тартуского университета), Шура Мартынова (экономист) — она еще держится неплохо и самая активная, умеет выпросить у начхоза пузырек горючего для коптилки, Аня Абанина (экономист) — острижена наголо после тяжелой болезни от родов на цементном полу бомбоубежища и потери ребенка.
На рубеже наших общих блокадных испытаний Федор Абрамов явил силу человеческого духа, момент особой высокой жизни. Он не просто удивил меня, но привел в какое-то обалдение своей необычной просьбой: «Валя, достань мне „Эстетику“ Гегеля! Только не забудь, второй том „Эстетики“. Слышишь, второй том». Бог мой, ну и странный же этот Абрамов! Где взять эту «Эстетику»? О немецком философе я уже кое-что знала, на семинаре по истории марксизма нас, первокурсников, познакомили с «рациональным зерном» гегелевской диалектики. Но эстетика… На отделениях госпиталя появилась библиотекарь Ляля Бородина, студентка консерватории, родственница русского композитора. Совсем прозрачная от слабости, она носила «передвижную» библиотеку из популярных произведений русской и советской классики, выделенных университетом. Работающая библиотека — это тоже помогало выстоять. Конечно, Гегеля у нее и в помине не было, а Федя не унимался и настойчиво просил: «Когда принесешь второй том „Эстетики“, ты не забыла?» Он и в третий раз не отступился, но моих дистрофических сил не хватало, чтоб после дежурства по пешеходным тропинкам вдоль сугробов попытаться добраться в библиотеку.
Я не выполнила и эту просьбу, — прости меня, Федор Александрович! Но меня постоянно тяготила мысль, почему же так случилось, что самые заветные твои просьбы я не могла выполнить? А ты спустя сорок лет написал: «А мы ведь с тобой друзья с каких пор! Через какие испытания прошли вместе!»
И я попыталась оправдать свою растревоженную совесть, решила выяснить, какие имелись довоенные издания Гегеля? Отыскать удалось, правда, не сразу, все в эту же морозную зиму накануне великого юбилея Победы!
Лишь спустя десятилетия меня осенило, почему все-таки именно Гегель… Абрамов не терпел разговоров и нытья о еде, в его палате их не было. И он сознательно не просил художественных произведений, которые возвращали бы в уютный размеренный быт, с ушедшими заботами, ароматом липовых аллей, несчастной любовью и страданиями, так несравнимыми с теми, когда вандалы жгли и топтали родную землю! Уйти в мир высоких абстрактных идей «науки о прекрасном» — вот чего он хотел. Не только отвлекало бы от голода, но и давало пищу уму. «Писатели — люди с сильным характером. Со слабым характером в литературе нечего делать» — вот когда ковался его характер. А характер понадобился ему с первых шагов. И когда полз окровавленный на поле боя, и в блокадную зиму, и для работы после демобилизации в родных местах.
30 января госпиталь озарился электрическим сиянием, так показалось, — на самом же деле в палатах, в операционных, в перевязочных вполсилы горели лампочки! Один из вмерзших на Неве кораблей, что стоял напротив университета, отдал с согласия команды свою электроэнергию нашему госпиталю. За счет самоотверженного отказа от света самим себе! Они противостояли вандализму не только залпами своих орудий, противостояли самым главным человеческим качеством — добротой.
Помощь моряков-балтийцев пришла вовремя, она явилась спасением прежде всего для раненых: начали бесперебойно работать операционные, в нужное время включались перевязочные, лаборатории. Появилась вода для хирургических и бытовых нужд, стало легче с перевязочным материалом, стерилизовались уже не только хирургические инструменты. Использованные, окровавленные, загрязненные бинты не выбрасывались, побуревшие от стерильного кипячения, но гигиенически безупречные, они снова возвращены в перевязочные, — мы их часами скатывали в плотные трубочки для следующих перевязок. Уже выкупаны и вымыты все раненые, среди них не осталось ни одного из тех, у кого сыпались вши из бинтов, полностью ликвидирована вшивость, в палатах чистые постели — за высокое санитарное состояние госпиталя руководство в феврале было награждено орденами. Но сил оставалось все меньше, дистрофия продолжала косить людей, она становилась подобной бомбе замедленного действия: не знаешь, когда взорвется, неся смертельную опасность всем нам.
Несмотря на то что по ледовой трассе Ладоги уже началась доставка продуктов — страна изо всех сил стремилась помочь ленинградцам, — однако продуктов не хватало, чтобы обеспечить населению выдачу по карточкам даже таких скудных норм, как те, что были объявлены 20 января, — 400 граммов крупы рабочим, 200 граммов служащим, 100 граммов иждивенцам — это за месяц! Жиров — никаких, только детям — 75 граммов. Невозможно было улучшить питание и для раненых, наполнить их истощенный организм витаминами, жирами, исключить нервное перенапряжение от постоянных воздушных тревог, воя сирен, рвущихся снарядов, пальбы зенитных орудий, когда звенели все стекла и дрожали стены госпиталя. Эвакуация становилась необходимой для жителей города, и она началась с последней декады января, в первую очередь отправляли женщин и детей, больных и раненых.
На исходе этой страшной зимы, 17 февраля, Федор Абрамов был эвакуирован по Дороге жизни на длительное лечение в тыл. Как раз все эти сутки сопровождались обстрелом города — ночью, а затем около двух часов падали снаряды днем. Его отправка, как и прибытие в госпиталь, будут помниться до смертного часа. Вот оно, еще одно блокадное «видение»: в холодном пустом вестибюле он стоит на костылях, в шинели, опираясь на одну ногу, левая полусогнута, висит закутанная, лицо почти угрюмое от напряжения.