В СМЕРШе. Записки контрразведчика — страница 33 из 35

Усложнившаяся проблематика повести, поиски ответа на вопрос — «что же такое человек», какие бездны и затаенные желания сокрыты в его глубинах, — все это требовало особой формы повествования. Поэтому автор избирает форму исповеди-воспоминания, когда прошлое осмысляется через тридцать лет повзрослевшим, умудренным человеком. Он думал даже ввести подзаголовок — «запоздалая исповедь». А 23 апреля 1969 года, размышляя о форме повествования, он записал: «Да, надо писать как записки. Взгляд на прошлое с позиций сегодняшнего дня. И, кроме того, полемика».

Очень много новых заметок и набросков к повести было сделано в 1976 году. Именно тогда автор окончательно решил отказаться от «всякой беллетризации», писать «просто записки». Тогда же он находит новое начало, решает ввести «вступление» — рассказ о вечере встречи ветеранов контрразведки в день тридцатилетия Победы.

В данном случае писатель вновь использовал автобиографические факты, опирался на личные впечатления и переживания. Весной 1975 года его неожиданно пригласили на вечер встречи ветеранов по случаю тридцатилетия Победы. О том — запись в дневнике 26 апреля: «…отправился на вечер встречи ветеранов контрразведки в Доме офицеров. Славословили, возносили друг друга, пионеры приветствовали… Герои незримого фронта, самые бесстрашные воины… Верно, кое-кто из контрразведчиков ковал победу, обезвреживал врага… Несколько среди них костоломов, тюремщиков, палачей своего брата… Я не мог смотреть на этих старых мерзавцев, обвешанных орденами и медалями, истекающих сентиментальной слезой… Ушел».

Эту встречу Абрамов вспомнил через год, делая новые заметки к повести 16 ноября 1976 года.

«Как писать? Может, без всякой беллетризации? Просто записки.

30 лет Победы. Позвали на празднование контрразведчиков. В Центр, лектории (см. дневник).

Что общего у меня с ними?

Кто они? Преступники? Пенсионеры? Неужели ничего не поняли? Кичились. Гордились. А может, у нас что не так. Послушать их — сплошь шпионов разоблачали. Пионеры приветствовали.

Я слушал, слушал. И решил написать. Вернее, у меня давно был замысел. Только это собрание дало форму.

Да, такое вступление неплохо. Повествование ведется 30 лет спустя. А это дает возможность перебивки. Дистанция дает право на осмысление».

19 ноября автор набрасывает вариант начала под названием «Вступление»:

«На празднике чекистов в честь победы.

Слезы умиления у старичков, когда заговорили про заслуги. А он-то знал, что у большинства за заслуги. Костоломы — не на победу работали, а на Гитлера (не приближали победу, а отодвигали). А насчет того, что разгадали расчеты врага — так и вовсе ерунда.

Кретины. С чистой анкетой. Нигде столько дураков не встречал, как в контрразведке.

Он не стал дожидаться концерта — ушел…»

В тот же день автор поправляет себя в другой заметке: «Не надо обнаженных выпадов. Спокойно».

Через два года 16 декабря появляется новая заметка о той встрече — «На празднике». В ней снова звучат жесткие интонации.

«Дети приветствовали… Палачей. И тут я встал. Не мог уже терпеть.

В перерыв расхаживали с сознанием исполненного долга. Но я-то знал, что они все значили. У каждого руки в крови.

Торжествовать ли сегодня надо было? Молебен по убиенным. И раскаяние».

Найденное вступление и форма исповеди-воспоминания должны были придать повести большую глубину и масштабность. Поведение и сознание молодого следователя, осмысляемые через много лет, приобретали новые детали и социально-нравственные мотивы.

Примечательна запись от 22 ноября 1976 года:

«События в тыловом городе. Но герой все время мыслит масштабами страны.

В „Смерш“ большинство тех, кто не был на фронте, а он был. „Смершовцы“ шкуру спасают, а его товарищи-студенты… Все полегли. И это часто решающий аргумент…

В решающие минуты всегда все судит судом убитых. И в них же черпает силу.

Ну хорошо, убьют и т. д. А чего бояться? Ведь товарищи его там. Ему и так повезло. Вообще страшно везло. И тут — мою биографию».

А 29 ноября, думая о концовке повести, автор снова подчеркивает нравственную связь героя с фронтовым студенчеством. Следователь «мучительно ждет решения своей судьбы — написал заявление о посылке на фронт. И вдруг милость: просят остаться в органах, добродушный генерал.

Нет, его место там, со своими товарищами. С идеалистами. А что общего у него со всеми этими людьми? Может быть, они по-своему и хорошие. Сложен человек! Очень! Пусть. Но он туда, туда должен».

Но самым сложным и трагическим для сознания молодого следователя был вопрос о гуманизме, о человечности, о соотношении догм чекистской работы с велениями совести. Сохранилось несколько черновых набросков, где герой сопоставляет требования и указания высших чинов контрразведки с довоенными университетскими лекциями. На одном полюсе — беспощадность, на другом — сострадание, человечность, истина. Спор и столкновение двух взглядов происходят на теоретическом собеседовании. Подполковник Васильев выступает против жалости, которую не раз проявлял следователь, и твердо отстаивает тезис высших чинов (Ежова, Берии): «Лучше арестовать 100 невиновных, но задержать среди них хотя бы одного подлинного врага». Выражая сомнение, следователь подает реплику: «Но так можно пересажать всех советских людей». Васильев продолжает настаивать: «Мы арестовывали 100, а один неарестованный враг может вывести из строя 100 тысяч наших бойцов танком? Во имя этих 100 тысяч будем проливать слезу?»

В этот момент следователь и вспоминает студенческие годы. «Я вспомнил Достоевского. О слезках ребенка. Всерьез, как всерьез об этом говорил лектор!

Но сейчас все это не годилось. Да и вообще, получалось, весь гуманизм XIX века, который таким чудным светом осветил все человечество, весь мир, — по Васильеву, все это было вредно. Все это нужно отбросить… В университете на семинаре разрешалось спорить. Старый преподаватель (чудак) говорил: в науке есть одна царица, перед которой все должны пасть на колени, — истина».

Поиски истины, противостояние человечности, гуманистических идеалов и бессердечия, жестокости, демагогии должны были стать в повести важнейшими, доминирующими проблемами. Они до конца дней мучили писателя.

При этом Абрамов уходил от упрощенного, прямолинейного противопоставления добра и зла, от примитивного, доктринерского обличительства. Он хотел рассказать, что и следователь невольно оказывался причастным к вершителям зла, попадая в ловушку следственной казуистики, поддаваясь, казалось, убедительной логике начальства. Такова история двух «несчастных» случаев, когда он уговорил подследственных признать вину.

Наряду с центральной фигурой молодого следователя в повести значительное место отводилось другим сотрудникам контрразведки, поведение и судьбы которых тоже пытался разгадать писатель.

В одной из заметок (31 декабря 1967 года) Абрамов не без полемического задора писал:

«Чекисты, люди контрразведки. Кто они? Злодеи, как изображает их Солженицын? Были и злодеи. А в массе-то своей — обыкновенные люди… Нет, это были не злодеи. Злодеи бы — проще».

В многочисленных заметках-характеристиках, заметках-размышлениях писатель и пытался уяснить, что собой представляли эти «обыкновенные люди».

При всем их различии — по характерам, образованию и служебному положению — судьба почти всех сложилась драматически, жизнь была исковеркана. Уродливый, нелепый, поистине преступный подбор кадров по «чистой» анкете, по крестьянски-пролетарскому происхождению без учета способностей, господствовал в нашей стране и в армии, в органах контрразведки в том числе, что калечило умы и души людей, и без того подавленных страхом и демагогией.

Автору предстояло еще найти способ включения многих персонажей в жанр исповеди-воспоминания. В архиве остались лишь портретные заготовки, не связанные воедино сюжетно и композиционно.

Исключение составляет молодая сотрудница Фаина, которую поначалу идеализировал герой.

История их взаимоотношений дополняет и усложняет путь самопознания и прозрения следователя, преодоление им книжной романтики, прямолинейных суждений.

Романтическая влюбленность оборачивается гневным и скорым осуждением женщины, когда он узнает неожиданно, что Фаина была любовницей то ли Васильева, то ли генерала. Охваченный негодованием и ненавистью, он тут же бежит к ней домой, врывается в квартиру, чтобы высказать свое презрение, разоблачить ее притворство. Но жизнь оказалась сложнее.

«Я вбежал в комнату, не стучась. Фаина стояла в старом платье и мыла в корытце ребенка. Вокруг нее жались еще три ребенка. (Так вот откуда у нее руки потрескиваются.) Я ничего не сказал».

В другой заметке характер и поведение Фаины еще более драматизированы. «Очень гордая», она «отдалась Васильеву», ибо тот «знает о прошлом отца. А отец был раскулачен. Хотя отец ушел от них раньше, но пятно. А если выгонят из „Смерша“, что ей делать с детьми, оставленными матерью?»

Писатель хотел ввести сцену, где Фаина и герою предлагает идти на компромисс: «бросить все эти глупости, жить как все». «Может быть, ты и прав, — замечает она. — Но я не могу. Я устаю. Я устала бороться за свою семью — их кормить надо. И потом — я хочу жить… Жить. Мне уже 26 лет».

Трудности надломили Фаину. Герой, отказываясь от прямолинейного суда («Да и что осуждать, когда кругом смерть?»), готов оправдать ее. Но на память приходит другая, несломленная женщина — Мария.

«Но ведь та, другая, не стала такой приспособленкой?» — думает следователь и делает вывод: «Нет, понять можно, оправдать нельзя».

Разгадывая судьбы и характеры других сотрудников, Абрамов продолжал выяснять, что движет их поступками, как влияют на поведение людей не только служебная атмосфера страха и подчинения, но их собственные побуждения и стремления, их жизненные установки.

Наиболее человечным предстал бы в повести генерал, который отличался простотой, незлобивостью. Он не был большой загадкой для писателя. Автор видел в нем добродушного человека, вышедшего из низов («из пастухов»), не утратившего человечности и какой-то детской непосредственности. «Генерала у нас любили за простоту, за безвредность», — замечал Абрамов, хотя было известно, как мало разбирается он в делах.