В соблазнах кровавой эпохи. Книга вторая — страница 16 из 46

Обычно «бытовики» сидели отдельно, но случалось, что и с нами. Так, однажды, когда я был уже в Новосибирске, к нам в камеру подсадили большую их группу. Всех их привезли из Семипалатинской, кажется, области, и были они, судя по всему, работниками торговли. К этой категории трудящихся я, как и весь советский народ, питал известное предубеждение, и ни внимания, ни сочувствия эти проштрафившиеся торгаши у меня не вызвали. Ясно запомнился мне только один из этих «торгашей». Прежде всего потому, что он был «красным партизаном». И тем, что при этом факта хищения не отрицал, но никакого раскаяния не испытывал и даже не изображал — наоборот, пребывал в неколебимой уверенности, что жил и вел себя наиболее разумным и достойным образом. Интересен в этом смысле запомнившийся мне конец его рассказа о своих «жизни и следствии». Естественно, на следствии он сколько мог упирался, но был приперт к стенке неоспоримыми уликами и показаниями подельников. Пришлось сознаться. И вот как происходил в его описании этот процесс «чистосердечного раскаяния»:

— Он (следователь. — Н.К.) и говорит: «Ну так, значит, все же взял?» А я: «Взял!» Он, конечно: «Ну так отдай!» А я ему: «Вот!» — И партизан выразительно предъявил слушателям энергичный кукиш, который он показал тогда следователю. Отдавать что бы то ни было тому государству, за установление которого он проливал кровь, свою и чужую, он явно не собирался. Даже не от жадности, а просто не считал нужным.

Тогда эта позиция меня больше развлекала, чем наводила на мысли. То, что красный партизан присвоил государственные средства (или средства, которые государство объявляло своими? — но так я думать еще не умел), меня уже не удивляло… Формула, выработанная партократией двадцатых годов именно для таких случаев — человек переродился, — «все объясняла». Дескать, был человек идейным борцом, но не выдержал «угара НЭПа» (теперь — «послевоенных трудностей»). Все выглядело логично. Но что-то тут все-таки было не так… Но думать об этом «чем-то» я стал намного позже.

А ведь тут все было не так — даже если забыть, что партизанская практика и воздействие лозунгов типа «Грабь награбленное!» вообще не способствовали укреплению традиционных крестьянских добродетелей. Да и не был этот партизан идейным. Для участия в партизанстве это было необязательно. Чтобы податься в такие борцы, достаточно было за что-то рассердиться на белых. Например, за то, что мало знакомые с местным бытом и психологией господа офицеры иногда позволяли себе пороть сибирских крестьян. Вероятно, за дело, но — пороть. Между тем тогда уже нельзя было безнаказанно пороть и крестьян среднерусских, а о сибиряках и говорить нечего. Эта ошибка была одной из причин партизанского движения. «Идейные» деятели только ловко использовали эту ошибку, направляли недовольство в нужное им русло и придавали движению идеологическое оформление — отсюда и «идейность». Но интересовали партизана не идеи, а собственная жизнь.

Не назвал бы я этого партизана-торгаша и шкурником. У него, как и у его подельников — партизанство тут было ни при чем, — не было оснований думать, что они с кого-то «сдирают шкуру», что присваиваемое ими — народное. И особенно — что если бы они согласились вернуть присвоенное, они вернули бы это народу. То есть людям. То, что они видели вокруг себя — особенно в деревнях (а они в основном были из райцентров), — исключало такое отношение к делу. Государство грабило иногда подчистую. «Великое» сталинское открытие — что людям можно платить зарплату ниже их представления о своем жизненном уровне, имело много побочных последствий. Людям предоставляли самим, как умеют, выпутываться из обстоятельств, в которые их ставила власть — к тому же не оставлявшая им никаких законных способов улучшить свою жизнь. Вот все и выпутывались незаконно — каждый по своим возможностям. Одни могли немного (например, собирать колоски), а эти умели лихо. Да вот попались… Радости в этом было мало, но оснований для укоров совести или раскаяния они не видели в этом совсем. Не знаю, можно ли было назвать этих рай- или облторговских деятелей народом, но это было тоже частью экономической войны народа с государством, разрушительной для обеих «воюющих сторон». У партизана это «военное» отношение только выразилось наиболее агрессивно и прямо. Остальные помалкивали. Но брешь между законностью и моралью в повседневности народной, особенно деревенской, жизни постепенно превращалась в пропасть. Мораль оставалась, но распространялась только на частные отношения. По-прежнему порицалась кража у человека, но кража у государства (колхоза, райпотребсоюза и т. д.) не порицалась. В этой войне исчезло само понятие преступления. Осталось только наказание — самоуправство государства, корыстно мстящее за любое противодействие своим грабительским вожделениям. Вот и не было угрызений совести. Особенно если прибавить к этому, что советская торговля всегда была блудной дочерью советской системы распределения и по своей природе исключала скрупулезную честность. Если бы следовали ей, торговля бы просто остановилась — какие уж тут покаяния. Так что этот монолог, свидетелем и слушателем которого я случайно оказался, при всей своей комичности, тоже не был лишен исторического смысла.

Впрочем, совсем не факт, что этот партизан и его подельники мыслили так, как я здесь излагаю, — что они ясно сознавали или хотя бы ощущали себя противниками режима. До такой степени самосознания мало кто тогда дорастал. Людьми все эти «бытовики» были пожилыми, уверенными в себе, ощущали свою солидность и уместность — им было не до таких материй. Нет, они были не протестантами — скорее, они просто приспосабливались к условиям, созданным этим режимом, как к данности и старались — «по жизни», — чтоб было и себе не в обиду. Посадка при неудаче тоже входила в правила игры. В каком-то смысле так был воспитан, так приучился воспринимать жизнь весь народ. Кое-кто и в партократии — похоже, идеолог Суслов даже видел в таком отношении к жизни спасение от опасных для режима тенденций. Возможно, это режиму впрямь было выгодно. Но это несовместимо с нормальным функционированием общества. Что сегодня (в конце века) и сказывается в тотальном торжестве беспредела.

И еще такая странность. «Торгаши» эти были уверены, что везут их не в обычный, а в какой-то, как они выражались, «инвалидский лагерь». Не знаю, что это за лагеря и не были ли они светлой арестантской легендой. Краем уха я вроде что-то слышал о таких, но никого, кто там побывал, не видел — ни на этапе, ни в ссылке, ни после нее. Но эти люди свято в это верили. Откуда такая наивность? Может, откупились?

Однако в своем повествовании я несколько забежал вперед. Рассказываю о Новосибирске, но не рассказал, как убыл из Свердловска. Хотя рассказывать тут особенно нечего. Кончился месяц, на который мы были задержаны, и нас всех взяли на этап. Как это произошло, я уже теперь не помню. Нас собрали в каком-то помещении (вероятно, на вокзале), вывели во двор, посадили в «воронок», подвезли к вагонзаку, который прицепили к тому же поезду № 71 Москва — Новосибирск, и повезли. Дорогу из Свердловска в Новосибирск тоже помню смутно.

Отчетливо — только трагикомические приключения одного приятного и вежливого молодого человека, подсаженного к нам в купе в Омске. Он оказался крымским татарином, живущим в ссылке то ли в Чулымском, то ли в Татарском районе. Работал он секретарем сельсовета. Обвинили его в хищении какой-то суммы (не очень крупной — в сельсоветах крупных не водилось), он это отрицал, и по общему впечатлению от его личности (а также потому, что я знаю, как в глухомани людей подводили под статью пьющие начальники) я думаю, что обвинение было ложным. Но сейчас он об этом уже не думал, а мечтал об одном — наконец-то добраться до суда. Дело в том, что следствие его велось в Новосибирске (если он жил в Чулымском районе) или в Омске (если жил в Татарском) — для его истории это не важно. Естественно, в одной из этих областных тюрем он и содержался во время следствия. Но следствие закончилось, а судить его должны были по месту совершения предполагаемого преступления. И вот на это «место» он никак не мог попасть уже чуть ли не неделю.

Процедура была проста, но очень громоздка. В Новосибирске его брали на этап из тюрьмы, выписывали, сдавали экипажу «воронка», сажали в «воронок», везли к вагонзаку, там процедура повторялась, и наконец он оказывался в купе. Теперь его на «родной» станции должен был встретить наряд милиции, получить его под расписку и отконвоировать в местную КПЗ (камеру предварительного заключения). И вот поезд подходил к станции, надзиратели подводили его к выходу, но конвой от местной милиции не появлялся, и сдавать его было некому. В конце концов поезд трогался, и парня возвращали назад в купе. И везли в Омск, где сдавали тамошнему «воронку», тот вез его в Омскую тюрьму, где он проходил всю процедуру приемки арестованного — с обыском и прочими прелестями. Назавтра или через день его снова из нее выписывали, и повторялась та же процедура, что и в Новосибирске. Он надеялся, что хоть на этот раз наряд явится за ним, но наряд не являлся, и бедный арестант опять попадал в Новосибирскую тюрьму, где он опять проходил ту же процедуру оформления. Потом наряд снова его не встречал, и он снова оказывался в Омске. И так повторялось несколько раз. Наряд не выслали и к нашему поезду, и этот парень опять был доставлен в Новосибирск. Почему так происходило, я не знаю. Может быть, местное начальство почему-либо было заинтересовано в откладывании судебного разбирательства, может, причина была в другом.

Но так или иначе, это приключение не свидетельствует о четкости порядка управления в сталинскую эпоху, которая многим сейчас представляется образцом такой четкости. Впрочем, если бы дело находилось «на контроле» у «самого» — все действительно функционировало бы идеально. Такая это была система.

В Новосибирске я, конечно, сразу потерял из виду этого милого растерянного человека. Должен сказать, что в нашем купе, среди «пятьдесят восьмой», отделенный от уголовников, он, что называется, отдыхал душой, расслабился. А что ждало его дальше?