В соблазнах кровавой эпохи. Книга вторая — страница 39 из 46

Беда Фадеева усугублялась тем, что он позволил себе втянуться (или, может, «партия велела»?) в такую фиктивную патологическую деятельность, как руководство литературой[73]. А там пошли интриги, а там поддержка Сталина в борьбе (справедливой даже борьбе) с Авербахом, а там подневольное и пассивное, но участие в вакханалиях тридцать седьмого года и прочих веселых кампаниях (при привычном мечиковском недоверии к себе и потребности любить и оправдывать Сталина, и безграничном же умении убеждать себя в его весьма подвижной и меняющейся — правоте — это было почти естественно)… Мне известны случаи, когда он настраивал себя и на антисемитизм, в целом ему чуждый. Но, слава Богу, личных подвигов в этом направлении у него нет. Но позорные «Молодая гвардия» и «Черная металлургия», написанные с учетом подсказок (пардон, информации) МГБ, за ним, к сожалению, есть. У меня теперь нет никакого желания бросать в него камни. Отчасти и потому, что хоть это касается короткого периода моей жизни, кое в чем сходного, чувствую себя виновным и я. Конечно, не в его делах, но в помыслах — в его отношении к жизни и истине. Не хотел бы бросать в него камни и потому, что не знаю (не представляю!), как можно было вырваться из объятий той страшной эпохи, более простодушному началу которой Марина Цветаева произнесла свой страшный приговор: «Не человек — кто в наши дни — живет!» Мне просто больно за этого талантливого, тонкого, чуткого (вернувшись с первого исполнения Пятой симфонии Шостаковича, он записал в дневнике: «Все пропало». Что-то, значит, жило в его душе параллельно деятельности), по природе, видимо, благородного человека. Мне жаль, что после всего, в чем он вынужден был принимать участие, после того как это перестало морально покрываться «гениальностью» Сталина, Фадеев не увидел для себя иного выхода, чем тот, который он избрал.

Как христианин я не вправе одобрить такой выбор, но страшно представить его встречи с уцелевшими писателями, на арест которых он в свое время дал «добро» (и даже постарался подвести под это базу). Все знали, что без этой формальности, без его подписи как руководителя Союза никакие действия в отношении писателей не производились, но не все — что он не мог не завизировать такой документ. Попробуй откажись, если «авторитетное» учреждение сообщает тебе, что в отношении такого-то точно установлено, что он занимается враждебной деятельностью. Попробуй посмотри в глаза людям, пусть несправедливо, но ведь и не совсем безосновательно уверенным в том, что «посадил» их именно ты и что, находясь на таком посту, палец о палец не ударил для выяснения их невиновности, в которой у тебя не могло быть сомнений. И как им объяснить, что не визировать их аресты ты не мог? Попробуй откажись, если компетентные органы конфиденциально сообщили тебе, что ими точно установлено, что такой-то занимается враждебной деятельностью. И по тем же причинам ты и потом не мог ударить палец о палец для спасения своих товарищей по партии. И потом столько пришлось затратить сил на то, чтобы примириться с их гибелью, а теперь они возвращаются, все прибывают и прибывают. И куда деваться? Начать объяснять себе и другим, как ты позволил превратить себя в высокопоставленного холопа при спятившем властелине? Зачем — ведь не примирит это их с тобой; ведь они тоже большевики, а большевики никому, кроме себя самих, слабости не прощают. А мне Фадеева все равно жаль. Я не знаю, как бы он мог жить, но мне жаль, что он застрелился. Еще и потому, что вместе с ним погибла та очень важная книга, которую он должен был написать о себе — о том, к чему приводит отказ от себя, какими бы высокими соображениями он ни оправдывался.

Однако вернемся к моей эпиграмме. При всей своей недоброте она — и это правильно отметил Витэк Ворошильский — все-таки отмечает в нем проснувшуюся совесть. Сегодня я думаю о Фадееве еще мягче. Совесть в нем никогда и не засыпала, она в нем всегда жила и была при нем в любой, даже самый недостойный момент его деятельности. Он ее всегда перебарывал, но никогда окончательно. Он всегда слышал ее голос, но поддерживал в себе веру, что она неправа, что это в нем говорит мелкобуржуазная мещанская косность… А когда ее правота стала для него очевидной — произошло то, что произошло…

Не знаю, почему я уделил здесь столько места самоубийству Фадеева, человека, с которым даже не был знаком и который не имел даже косвенного отношения к моей судьбе (разве в общем порядке санкционировал и мой арест, если это требовалось, но вряд ли требовалось). Меня его судьба теперь взволновала, наверное, потому, что всеми своими заблуждениями, заведшими его в тупик, он все равно часть нашей общей трагедии, а следовательно, и биографии моей — тоже. Но это сегодняшние мои мысли. Тогда я не ощущал никакой близости к нему (в лучшем случае считал его изменником делу, которому я тогда все еще оставался верен) и поэтому не испытывал никакого чувства потери в связи с его трагическим уходом. Вообще его судьба привлекала тогда гораздо меньше моего внимания, чем ей уделено здесь. Мой короткий разговор с Витэком Ворошильским по поводу моей эпиграммы (при абсолютно безболезненном признании мною его правоты) вполне исчерпал для меня тему. Гораздо больше занимало меня предложение Витэка — не ехать в Москву поездом, а лететь самолетом, чтобы по дороге задержаться в Караганде.

В моих планах это ничего не меняло. Поездка из Алма-Аты в Москву на поезде тогда занимала пять суток. Пребывание наше (моей жены и маленькой дочери) все равно подходило к концу и дата нашего отъезда не менялась. Просто мои уезжали на поезде, а я в тот же день вылетал самолетом, но делал остановку в Караганде — тогда современных лайнеров еще не было, а Ил-14 нуждался в промежуточных посадках. Тем не менее, проведя в Караганде дня три, я все равно поспевал в Москву раньше, чем мои туда приезжали, и мог их встретить. Для меня это было еще фантастикой — возможность лететь самолетом предоставлялась мне впервые.

Предложение Виктора состояло в том, что он брал на себя покрытие разницы в стоимости железнодорожного и авиационного билетов. Без меня он в Караганду лететь не мог, ибо для иностранцев, даже из стран соцлагеря, Караганда по бюрократической инерции все еще оставалась закрытым городом. Ничем такое нарушение устаревшего запрета никому не грозило, но в гостинице его бы не прописали, а знакомых у него в этом городе не было — в отличие от меня, у которого, как он знал, их было много[74]. Тем не менее до самого его отъезда из Караганды (я улетал на день позже) я никому не говорил, что он из Польши — просто Виктор, мой товарищ по институту. Его русский язык вполне допускал такую мистификацию.

Описывать свое ощущение полета я здесь не буду. Я давно это сделал в своей поэме «Современники», основу которой вообще составили впечатления от этого посещения Караганды. Но первый полет — дело особое, не говоря уже о том, что на «старинном» Ил-14 он ощутимей, чем на современных Ту, Илах или боингах — непосредственней ощущение пространства и плотности воздуха, на которые опирается самолет. Но главное — встречи. Кто встретил меня в аэропорту, то есть с кем я смог заранее договориться, точно не помню. Кажется, это был Роберт. Но, может, и Миша Бродский. Где мы жили, не помню тоже. Друзей у меня там еще было много. Тогда в Караганде еще жили все, кого я покинул — кроме уехавших раньше меня Вавы Герлин, Заяры Веселой и Алика Вольпина, — и Ольга (тогда-то она и познакомила меня с удивительной женщиной Кертой Нуортова, о которой чуть ниже), и Софья Давыдовская, и Недовесовы, и Роберт, и Миша Бродский, и Гена Иванов, и все мои приятели-журналисты. Так что было среди кого закрутиться. Журналисты по разным причинам — в основном выпивошным — возили нас по всему городу. Выпивали. Болтали. Обстановка была сердечная, но Витэк строго сохранял свое инкогнито. Наибольшее впечатление на него производили не наши застолья, а примелькавшиеся всем нам как деталь пейзажа заборы и вышки «рабочих зон», расположенные прямо на улицах среди города по соседству с нормальными домами. Потом он описал это в своей газете — разумеется, не поминая ни меня, ни кого бы то ни было другого. О советских лагерях он, как всякий поляк, знал много и до этого, но, видимо, такая их вписанность в быт и пейзаж его все же поразила. «Вписанность в быт» — ведь все новостройки Караганды, все жилые здания Нового города, в которых мы с ним бывали и ночевали чуть раньше, были такими же зонами. Поражало! А не платимся ли мы до сих пор за то, что нас перестали поражать такие поразительные вещи? Или что допустили до такого положения, когда это перестало удивлять? Витэк в Караганде понравился.

— А кто этот твой приятель? Прибалт, что ли? — спросил мой друг Гена Иванов, когда Витэк уехал.

— Нет, поляк!

— Поляк?! Что ж ты мне не сказал!.. Я б его расспросил о том, что происходит в Польше…

Я ему объяснил, что был связан словом… Но он все равно долго сокрушался:

— Как же так… Я б его расспросил… Мне интересно…

Нелишним будет отметить, что русские интеллигенты в те годы использовали польскую партийную прессу как источник информации о том, что происходит в мире и в мировой культуре. Она писала об этом намного больше и гораздо менее инфантильно, чем вынуждена была писать наша. Знание польского языка было тогда большим преимуществом, оно открывало доступ к информации… Но в это время наиболее ценной была для нас информация о самой Польше. Там происходила революция — только пока в пользу выпушенного из тюрьмы Гомулки, а не против него. В Алма-Ате я несколько оторвался от этой информации, но в Москве ее восполнил. Она меня волновала…

Но все это было перекрыто Венгрией. И скоро Витэк, чьи честные и тревожные репортажи из Будапешта в его газете «Nowa kultura» несколько недель были единственным источником информации о тамошних событиях, в СССР надолго стал persona non grata. Так что отчасти даже хорошо, что никто из тех, с кем он общался в Караганде, не знал, с кем имеет дело. Но о том, что так будет, тогда еще не знал и сам Витэк. И даже потом, несколько позже, когда после защиты им кандидатской диссертации мы провожали его домой, этого не знал еще ни он, ни кто-либо из провожавших. Потому что не было еще Венгрии, точнее, венгерского народного восстания и, что для меня самое важное, подавления его силами советских войск. Но и то и другое неотвратимо надвигалось. И вместе с этим мое освобождение от всякого коммунизма, от пут идейности.